– Впрочем, это не имеет никакого значения.
Потом пристально посмотрел на меня и, довольно резко выпрямившись, быстро произнес:
– Меня интересуете вы сами.
Мне непонятно было, какой смысл он вкладывал в свои слова, и я ничего не ответил.
– Есть кое-что в вашем поступке, чего я не могу понять. Я уверен, что вы мне поможете разобраться.
Я сказал, что все было очень просто. И он предложил мне подробно описать, как прошел тот день. Я повторил все, что уже рассказывал ему: Раймон, пляж, купание, ссора, опять пляж, ручеек, солнце и пять выстрелов из револьвера. После каждой фразы он приговаривал: «Так! Так!» Когда я дошел до распростертого на земле тела, он тоже сказал: «Так! Так!» Мне надоело повторять одно и то же. Право, я, кажется, никогда столько не говорил.
Помолчав, он поднялся и сказал, что хотел бы помочь мне, что я заинтересовал его, и с помощью божией он что-нибудь сделает для меня. Но предварительно он хотел бы задать мне несколько вопросов. И сразу же, без всяких переходов, спросил, любил ли я маму. Я ответил:
– Да, как все.
Секретарь, до тех пор равномерно стучавший но клавишам машинки, вдруг как будто ошибся, спутался, нажав не ту букву, и ему пришлось отвести каретку обратно. А следователь снова, без всякой видимой логики, спросил, как я стрелял. Пять раз подряд? Я подумал и уточнил: сперва выстрелил один раз, а через несколько секунд еще четыре раза.
– Почему же вы сделали паузу между первым и следующим выстрелами? – спросил он.
Я снова увидел перед собой багровый песок, почувствовал, как солнце обжигает мне лоб. Но на вопрос я ничего не ответил. И мое молчание как будто взволновало следователя. Он сел, взъерошил свою шевелюру и, навалившись локтями на стол, наклонился ко мне с каким-то странным видом:
– Почему? Почему вы стреляли в распростертое на земле, неподвижное тело?
На это я опять не мог ответить. Следователь провел рукой по лбу и дрогнувшим голосом повторил:
– Почему? Вы должны мне сказать. Почему?
Я молчал.
Вдруг он встал, широкими шагами прошел в дальний угол кабинета и выдвинул ящик шкафа для дел. Достал оттуда серебряное распятие и, высоко подняв его, вернулся на свое место. Совсем изменившимся, звенящим голосом он воскликнул:
– Знаете ли вы, кто это?
Я ответил:
– Разумеется.
И тогда он очень быстро, взволнованно сказал, что он верит в бога и убежден, что нет такого преступника, которого господь не простил бы, но для этого преступник должен раскаяться и уподобиться ребенку, душа коего чиста и готова все воспринять. Он потрясал распятием почти над самой моей головой. По правде сказать, я плохо следил за его рассуждениями: во-первых, было жарко, кроме того, в кабинете летали большие мухи и все садились мне на лицо, да еще этот человек внушал мне страх. Однако я сознавал, как нелеп этот страх – ведь преступник-то был не он, а я. Он продолжал говорить. Мало-помалу я понял, что, по его мнению, есть только одно темное место в моей исповеди – то, что я сделал паузу после первого выстрела. Все остальное было для него ясно, но вот этого он не мог понять.
Я хотел было сказать, что он напрасно напирает на это обстоятельство: оно не имеет такого уж большого значения. Но он прервал меня и, выпрямившись во весь рост, воззвал к моей совести, спросив при этом, верю ли я в бога. Я ответил, что нет, не верю. Он рухнул в кресло от негодования. Он сказал мне, что это невозможно: все люди верят в бога, даже те, кто отвратил от него лицо свое. Он был твердо убежден в этом, и, если б когда-либо в этом усомнился, жизнь его потеряла бы смысл.
– Неужели вы хотите, – воскликнул он, – чтобы жизнь моя не имела смысла?
По-моему, это меня не касалось, я так ему и сказал. Но он уже протягивал ко мне через стол распятие, указывал на Христа и кричал что-то безумное:
– Я христианин! Я молю его простить тебе грехи твои! Как можешь ты не верить, что он умер на кресте ради тебя?
Я прекрасно заметил, что он говорит мне «ты», но я уже устал от него. Жара становилась все удушливее. Обычно, когда мне хочется избавиться от кого-нибудь, кто надоел мне своими разговорами, я делаю вид, будто соглашаюсь с ним.
К моему удивлению, следователь возликовал.
– Ну вот! Ну вот! – воскликнул он. – Ведь ты же веришь, веришь и отныне возложишь на господа все надежды.
Разумеется, я сказал, что нет. Он опять рухнул в кресло. По-видимому, он очень устал. Он долго сидел в молчании, а тем временем секретарь, быстро стучавший на машинке, допечатывал последние фразы нашего диалога. Затем следователь внимательно, с некоторой грустью поглядел на меня и пробормотал:
– Никогда не встречал такой очерствелой души, как у вас!
Преступники, приходившие сюда, всегда плакали, видя этот образ скорби.
Я хотел ответить: плакали они именно потому, что были преступниками. Но тут мне пришла мысль, что ведь и я преступник. Однако с этим я не мог свыкнуться. Следователь поднялся с места, словно желал показать, что допрос окончен. Он только спросил меня с усталым видом, сожалею ли я о своем поступке. Я подумал и ответил, что испытываю не столько сожаление, сколько досаду. Следователь как будто и тут не понял меня. Но в тот день мы на этом кончили.
В дальнейшем меня часто водили к следователю. Но там присутствовал адвокат. Допрос сводился к тому, что меня заставляли уточнять некоторые мои предыдущие показания. Или же следователь обсуждал с адвокатом пункты обвинения. Но по правде сказать, оба они и не думали при этом обо мне. Мало-помалу изменился самый характер допросов. Казалось, я уже не интересовал следователя и мое дело он считал для себя ясным. Он больше не говорил со мной о боге, и я уже никогда не видел его в экстатическом возбуждении. В результате наши беседы стали более сердечными. Несколько вопросов, короткий разговор с моим адвокатом – и допрос заканчивался. Мое дело шло «своим чередом», по выражению следователя. Иногда его беседа с адвокатом касалась общих тем, в нее вовлекали и меня. Я начинал дышать свободнее. Никто в эти часы не выказывал мне враждебности. Все было так естественно, так хорошо налажено, игра велась так сдержанно, что у меня возникло нелепое впечатление, будто я стал тут «своим человеком». Следствие шло одиннадцать месяцев, и могу сказать, что, к удивлению моему, за все это время единственной для меня радостью были те редкие минуты, когда следователь, проводив меня до дверей своего кабинета, дружески похлопывал но плечу и говорил с таким сердечным видом:
– На сегодня довольно, господин антихрист.
И тогда меня передавали жандармам.
II
О некоторых вещах я никогда не любил говорить. Когда меня заключили в тюрьму, я уже через несколько дней понял, что мне неприятно будет рассказывать об этой полосе своей жизни.
Позднее я уже не находил важных причин для этого отвращения. Первые дни я, в сущности, не был по-настоящему в тюрьме: я смутно ждал какого-нибудь нового события. Все началось лишь после первого и единственного свидания с Мари. С того дня, как я получил от нее письмо (она сообщала, что ей больше не дают свиданий, так как мы не женаты), с того дня я почувствовал, что тюремная камера стала моим домом, и понял, что жизнь моя тут и остановилась. В день ареста меня заперли в общую камеру, где сидело много заключенных, в большинстве арабы. Они засмеялись, увидев меня. Потом спросили, за что я попал в тюрьму. Я сказал, что убил араба, и они притихли. Но вскоре наступил вечер. Они показали мне, как надо разостлать циновку, на которой полагалось спать. Свернув валиком один конец, можно было подложить его под голову вместо подушки. Всю ночь, у меня по лицу ползали клопы. Через несколько дней меня перевели в одиночку, и там я спал на деревянном топчане. Мне поставили парашу и дали оцинкованный таз для умывания. Тюрьма находилась в верхней части города, и в маленькое окошечко камеры я мог видеть море. И однажды, когда я подтянулся на руках, ухватившись за прутья решетки, и подставлял лицо солнечному свету, вошел надзиратель и сказал, что меня вызывают на свидание. Я подумал, что пришла Мари. И