– Но ведь именно в этом суть твоей этики?
– О нравственности нельзя рассуждать в категориях материальных понятий.
– Но мы рассуждаем о работе на сталелитейном заводе, и уж позволь, что может быть более материальным?
При этих словах Филипп как-то сжался, глаза еще больше потускнели и словно подернулись пленкой, как будто такое место, как литейный цех, его пугало, было ему настолько неприятно, что он отказывал ему в праве на существование. Он тихо, упрямым тоном, будто декламируя шаманское заклинание, произнес:
– В наши дни и в наше время всеми признано как нравственный императив, что каждый человек имеет право на труд. – Он возвысил голос: – Я имею право работать!
– Вот как? Так иди и возьми свое право.
– Что?
– Возьми свою работу. Сорви с куста, на котором она, по твоему мнению, растет.
– Я хочу сказать, что…
– Ты хочешь сказать, что она не растет на кусте? Хочешь сказать, что нуждаешься в рабочем месте, но не можешь создать его? Хочешь сказать, что имеешь право на рабочее место, которое должен создать для тебя я?
– Да!
– А если я его не создам?
Секунды шли, молчание затягивалось, Филипп не находил ответа. Наконец он сказал:
– Я тебя не понимаю. – Он произнес это сердитым тоном человека, который играет опробованную роль, оперирует проверенными формулами, но, к своему изумлению, получает в ответ неожиданные реплики. – Не могу понять, почему с тобой стало невозможно разговаривать. Никак не пойму, какую теорию ты развиваешь и…
– Понимаешь, прекрасно понимаешь.
В полной уверенности, что формулы и клише в конечном счете не могут подвести, Филипп выпалил:
– С каких это пор ты увлекся абстрактной философией? Ты ведь не философ, а промышленник и не способен решать принципиальные вопросы, оставь это экспертам, которые уже давно признали, что…
– Хватит, Филипп. Говори, где собака зарыта.
– Какая собака?
– Откуда вдруг желание работать?
– Ну, в такое время…
– В какое время?
Ну, каждый человек имеет право на то, чтобы ему как-то помогли… чтобы о нем не забыли, не оттолкнули в сторону… Когда все так нестабильно, надо найти опору, за что-то зацепиться… Я хочу сказать, что, если в такое время с тобой что-нибудь случится, у меня ничего не останется…
– Что же, ты думаешь, должно со мной случиться?
– Я ничего не думаю. Что может случиться? А ты сам что думаешь? Что-нибудь случится?
– Например?
– Откуда мне знать?.. Ведь у меня ничего нет, кроме того скромного содержания, что ты назначил мне… но ты же можешь передумать.
– Могу.
– А у меня нет на тебя управы.
– И тебе потребовалось столько лет, чтобы понять это и начать беспокоиться? Почему именно сейчас?
– Потому что… потому что ты изменился. Раньше у тебя было чувство долга, моральной ответственности, а теперь… теперь ты их утрачиваешь. Ведь утрачиваешь, скажи честно?
Реардэн стоял и молча изучал брата. Филипп отличался какой-то особой манерой все время соскальзывать на вопросы, будто остальные слова были несущественны, случайны и лишь настойчивые вопросы являлись ключом к цели.
– Я с удовольствием сниму груз с твоей души, если он на тебя давит, – вдруг требовательно проговорил Филипп. – Только дай мне работу, и тебя больше не будет мучить совесть!
– Она меня не мучает.
– Так я и думал! Тебе все равно! Тебе безразлично, что с нами станется!
– С кем именно?
– Ну… с мамой, со мной… с человечеством вообще. Но я не собираюсь взывать к твоим лучшим чувствам. Знаю, ты готов меня вышвырнуть, так что…
– Ты лжешь, Филипп. Не это тебя беспокоит. Если бы дело обстояло так, ты примеривался бы, как разжиться у меня деньгами, а не получить работу…
– Неправда! Мне нужна работа! – Реакция была бы строй и отчаянной. – Не пытайся отделаться от меня деньгами. Мне нужна работа!
– Возьми себя в руки, прекрати истерику, мразь! И не глуши себя криком.
В ответ Филипп выпалил с бешеной яростью:
– Ты не имеешь права так разговаривать со мной!
– А ты имеешь?
– Я только…
– Ты только хотел, чтобы я откупился от тебя? Но по чему я должен откупаться, а не просто вышвырнуть тебя, как мне давно следовало сделать?
– Но ведь я как-никак твой брат!
– Ну и что это должно означать?
– А то, что должны быть родственные чувства к брату.
– У тебя они есть?
Филипп сердито надулся и не ответил, он ждал; Реардэн не мешал ему ждать. Наконец Филипп пробормотал:
– Тебе следовало бы посочувствовать мне, но от тебя не дождешься. Тебе не понять моих переживаний.
– А ты сочувствуешь моим переживаниям?
– Переживаниям? Твоим? – В голосе Филиппа не было злорадства, в нем звучало нечто худшее – неподдельное удивление и негодование. – Ты не умеешь переживать. Переживания и чувства тебе недоступны. Ты никогда не страдал!
Реардэну показалось, что все пережитое собралось в тугой кулак и ударило его в лицо. Он продолжал отчетливо видеть стоящего перед ним брата, но еще отчетливее перед ним возникли образы прошлого. Он продолжал видеть белесые, водянистые глаза Филиппа, в которых отражалась последняя степень человеческой деградации, но ощущал другое: то, что пережил, когда по линии Джона Галта двинулся в путь первый поезд. Он видел глаза человека, который нагло твердил о своих страданиях и бесстыдно, как мертвец, цеплялся за живых, требуя, чтобы они облегчили его участь и признали его смердящую плоть высшей ценностью. Ты никогда не страдал, говорили ему эти глаза и смотрели на него обвиняюще, а он вспоминал тот вечер в своем кабинете, когда у него отобрали шахты, тот момент, когда он подписал дарственный сертификат, отрекаясь от своего металла, видел бесконечную цепь дней того месяца, когда он искал останки Дэгни. Ты никогда не страдал, говорили ему эти глаза и смотрели на него с праведным презрением, а он вспоминал, как чисты были его чувства и непреклонна воля в каждый момент борьбы, как он не отступал перед болью, потому что в его душе соединились любовь, верность и убежденность в том, что цель жизни – радость, и что радость не попадает в руки случайно, как клад, – ее надо добиваться, и что нельзя позволять, чтобы лик радости утонул в трясине сиюминутной пытки, так как это означало бы предать радость.
Ты никогда не страдал, говорили ему, мертвенно уставясь на него, глаза брата, ты никогда ничего не чувствовал, потому что, чтобы чувствовать, надо страдать, и радости нет, а есть только боль и отсутствие боли, только боль и ничто – нуль, когда ничего не чувствуют; я страдаю, меня раздирает страдание, я весь соткан из страдания, в этом моя чистота, в этом моя добродетель, а вы, те, кто не раздираем страданием, не жалуется, не стонет, – ваша добродетель в том, чтобы утолять мою боль, резать на куски ваше