лишенным всяких красок и эмоций, кроме желания унизить ее. – Да, торгашеской. Торгашеский дух принимает множество обличий, это еще хуже, чем обыкновенная погоня за деньгами. Ты – духовная стяжательница! Ты вышла за меня замуж не ради денег, а ради моих талантов, мужества или еще чего-то ценного, что ты сочла ценой за твою любовь!
– Ты что же, хочешь, чтобы любовь была беспричинной?
– Любовь сама себе причина! Любовь выше причин и доводов разума. Любовь слепа. Но ты на это не способна. У тебя мелочная, расчетливая, меркантильная душонка лавочника, который всегда торгуется, но никогда не дает! Любовь – это дар, великий, свободный дар безо всяких условий; она прощает все, она выше всего. Какая щедрость в том, чтобы любить человека за его достоинства? Что ты даешь ему? Ничего. Всего лишь воздаешь ему по заслугам.
Глаза Шеррил напряженно потемнели: она поняла, к чему подводит ее этот разговор.
– Ты хочешь незаслуженной любви, – сказала она; это был не вопрос, а приговор.
– Ах, ты не понимаешь!
– Нет, Джим, я понимаю. Именно этого тебе хочется, именно этого вы все хотите – не денег, не материальных благ, не экономической выгоды, не всяких льгот, которых постоянно требуете. – Она говорила ровно и монотонно, будто декламируя для себя, сообщая надежную устойчивость слов мучительному хаосу мыслей, которые кристаллизовались в ее сознании. – Всех вас, проповедников общественного благосостояния, влекут вовсе не незаработанные деньги. Вы хотите подачек, но другого рода. Я духовная стяжательница, говоришь ты, потому что мне дороги духовные ценности. В таком случае вы, проповедники благосостояния, – духовные бандиты. Мне никогда раньше это не приходило в голову, и никто не подсказал мне эту мысль, не указал ее значение – духовный бандитизм. Но именно этого вам хочется. Вы хотите незаслуженной любви. Вы хотите незаслуженного восхищения. Вы хотите незаслуженного величия. Хотите быть людьми уровня Хэнка Реардэна, не потрудившись стать такими, как он. Не потрудившись стать кем- либо вообще. Не потрудившись жить.
– Заткнись! – взвизгнул он.
Они смотрели друг на друга с ужасом, и оба чувствовали, что стоят перед чем-то, что у них не хватало духу назвать, и следующий шаг будет для них роковым.
– Ты понимаешь, что говоришь? – спросил он тоном пустячного раздражения, почти благожелательно, чтобы вернуться в плоскость нормального, в пределы обычной семейной ссоры, неизбежной и даже полезной при любых тесных отношениях. – Понимаешь, в какую философию ты полезла?
– Не понимаю… – устало произнесла она, опуская го лову, как будто что-то зыбкое, неустойчивых очертаний, что она старалась схватить, растаяло у нее между пальцев и стало неосязаемым. – Не понимаю… Кажется, нельзя…
– Зачем лезть в омут, ведь там можно и… – Но ему пришлось замолчать, потому что вошел дворецкий с ведерком, полным сверкающего льда, и бутылкой шампанского, заказанного по случаю торжества.
Они молчали, позволив комнате наполниться звуками, которыми люди испокон века отмечали победные вехи в своей борьбе, как символами радостных свершений, – выстрел пробки, смеющееся журчание бледно-золотистой струи, сбегающей в высокие хрустальные бокалы, искрясь в ярком свете свечей, шелест поднимающихся вверх пузырьков, которые, кажется, так и велят всем тоже подняться и слиться в общем порыве.
Они молчали, пока дворецкий не удалился. Таггарт смотрел на пузырьки, небрежно вертя ножку бокала между пальцев. Потом он вдруг резко и неуклюже сжал бокал в кулаке и поднял его, но не как бокал шампанского, а как топор мясника.
– За Франциско Д'Анкония! – сказал он.
Она поставила бокал на стол.
– Нет, – сказала она.
– Пей! – взвизгнул он.
– Нет, – сказала она тяжелым, как свинец, голосом. Минуту они смотрели в глаза друг другу; отблеск свечей играл на золотистой жидкости, не достигая их лиц и глаз.
– А, к черту все! – закричал он, вскочил, швырнул на пол, вдребезги разбив, свой бокал и выбежал из комнаты.
Она еще долго, не шевелясь, сидела за столом, потом медленно встала и дернула за шнурок звонка.
Мерным, неестественно мерным шагом она направилась к себе в комнату, открыла дверцу шкафа, достала костюм и туфли, сняла свое платье – четкими осторожными движениями, будто сама ее жизнь зависела от того, чтобы не задеть что-то вокруг или внутри себя. В ней билась одна мысль: надо уйти из этого дома, хотя бы на время, хотя бы на час, а потом, позднее, она сможет противостоять всему, чему ей предстояло противостоять.
Строчки на листках перед ней расплывались. Подняв голову, Дэгни увидела, что давно стемнело.
Она отодвинула бумагу в сторону. Зажигать свет не хотелось, она позволила себе насладиться отдыхом и темнотой. Темнота отрезала ее от города за окнами гостиной. На далеком табло календаря высвечивалась дата: пятое августа.
Прошел уже месяц и ничего не оставил после себя, кроме безжизненной пустоты. Он был заполнен неблагодарной, беспорядочной работой от одного аврала к другому, усилиями предотвратить окончательный развал дороги. Месяц обернулся грудой разрозненных дней, и каждый день шла борьба с новым ЧП. Дни не складывались в сумму достижений, получалась сумма нулей, того, что не случилось, сумма предотвращенных катастроф, не служение жизни, а бегство от смерти.
Временами перед ней вставал незваный образ – видение долины, он не возникал внезапно, он неприметно жил в ее душе всегда, время от времени по своему выбору приобретая зримые черты. Он всплывал на поверхность сознания, когда она, замерев, разрывалась между непреклонным решением и непроходящей болью, которую можно было приглушить, только признав и сказав: «Хорошо, пусть будет и это».
Иногда утром, проснувшись с лучами солнца на лице, она думала: надо поторопиться на рынок Хэммонда за свежими яйцами для завтрака, но, окончательно очнувшись от сна, увидев за окнами своей спальни дымку Нью-Йорка, она испытывала на сердце тоску, похожую на прикосновение смерти; реальность, которую она отвергала, вновь обступала ее. Ты это знала, сурово внушала она себе, ты знала, что тебя ждет, когда делала свой выбор. И стаскивая тело, как непослушный груз, с кровати, чтобы встретить нежеланный день, она шептала: «Хорошо, пусть будет и это».
Самой страшной пыткой становились моменты, когда она вдруг замечала на улице в людском потоке шапку золотистых волос и чувствовала, как город исчезает и устанавливается напряженная тишина, и она медлила, на долю секунды откладывая тот миг, когда бросится к нему и обнимет, но миг проходил, и перед ней возникало незнакомое, ничего не значащее лицо. Оно удалялось, а она продолжала стоять на месте, не желая сделать следующий шаг, не имея сил жить дальше. Она старалась избегать таких моментов, она запрещала себе смотреть и ходила, опустив голову, глядя только под ноги. Но это ей не удавалось, помимо воли ее глаза выхватывали из толпы каждую вспышку золота.
Она не опускала штор на окнах своего кабинета, помня о его обещании, думая только об одном: если ты следишь за мной, где бы ты ни был… На уровне ее окон поблизости не было других зданий, но она всматривалась в дальние башни, спрашивая себя, в каком окне его наблюдательный пункт, какой новый прибор из лучей и линз он изобрел для того, чтобы из какого-нибудь далекого небоскреба за несколько кварталов или за целую милю от нее фиксировать каждое ее движение. Она сидела за своим столом, не зашторив окна, и думала: «Просто чтобы знать, что ты видишь меня, даже если я никогда тебя не увижу».
Вспомнив это теперь в темноте кабинета, она вскочила и включила свет.
Потом на минуту склонила голову и горько усмехнулась над собой. Она подумала, что яркий свет ее окон во мгле бескрайнего города служит сигналом бедствия, криком о помощи или спасительным маяком, предупреждающим мир о катастрофе.
Зазвенел дверной звонок.
Отворив дверь, Дэгни увидела силуэт девушки с едва знакомым лицом. Она с изумлением узнала Шеррил