тон; он был глух, в нем не было эмоций, только давящая тяжесть, легкую окраску ему придавал лишь один настойчивый подголосок, вплетенный в него обертон, походивший на угрозу; это был голос умоляющего человека, который еще сохранил представление о чести, но уже давно перестал беспокоиться о ней.
– Вам хочется удержать меня здесь, не правда ли?
– Больше всего на свете.
– Вы могли бы удержать меня.
– Я знаю.
Он произнес последние слова тем же тоном, что и она. И помедлил, чтобы перевести дух. Когда он вновь заговорил, его голос был тих и внятен, с четко расставленными акцентами, с расчетом на взаимопонимание.
– Мне нужно, чтобы вы приняли идею этой долины. Что хорошего получу я от одного вашего физического присутствия здесь, не наполненного смыслом? Это была бы та же поддельная реальность, которой большинство людей обманывают себя всю жизнь. Я на это не способен. – Он повернулся, чтобы уйти. – И вы тоже. Спокойной ночи, мисс Таггарт.
Он прошел к себе в спальню, закрыв за собой дверь. Она не могла рассуждать. Лежа на кровати в темноте своей комнаты, она не могла ни думать, ни спать. Яростный вихрь, заполнивший ее сознание, казался физически ощутимым; он свивался в мечущиеся тени, рвался наружу мольбой, не словами – криком сплошной боли. Пусть он придет, пусть сломает все… пусть все летит к черту – и моя дорога, и его забастовка, и все, чем мы жили!.. Пусть летит к черту все, чем мы были и что мы есть!.. Пусть он придет, даже если завтра я умру… так пусть я умру, но завтра… пусть только он придет ко мне, назначив любую цену, у меня больше нет ничего, что я не продала бы ему… Так вот что значит быть животным?.. Да, и я – животное…
Она лежала на спине, крепко прижимая ладони к простыне, чтобы не встать и не пойти к нему в комнату, сознавая, что способна даже на это… Нет, это не я, это мое тело, от которого я не могу отказаться, которое не могу утратить…
Но где-то в глубине ее сознания, не в форме слов, а скорее сверкающей устойчивой точкой, жил судья, который постоянно наблюдал за ней, теперь уже не с суровым осуждением, а с веселым одобрением, будто говоря: «Твое тело?.. Если бы он не был таким, каким ты его знаешь, разве оно довело бы тебя до этого?.. Почему ты хочешь его тело и ничье другое?.. Думаешь, ты проклинаешь все, чем вы оба жили?.. Проклинаешь ли ты то, чему поклоняется в этот самый момент твое желание?..»
Ей не надо было слышать эти слова, они были ей знакомы, она всегда знала их…
Немного погодя это знание потеряло свой блеск, остались лишь страдания и прижатые к простыне ладони; она почти равнодушно подумала, что, быть может, и он не спит и его терзает та же боль.
В доме не слышалось ни звука, на деревья за окнами комнаты Галта не падал свет. Прошло немало времени, прежде чем она услышала в темноте его комнаты два звука, которые на все ответили, которые сказали ей, что он не спит и что он не придет: она услышала звук шагов и щелчок зажигалки.
Ричард Хэйли закончил играть и повернулся к Дэгни. Он увидел, как она склонила голову, непроизвольно скрывая слишком сильное чувство. Он встал, улыбнулся и тихо сказал:
– Спасибо.
– О нет… – прошептала она, зная, что благодарить должна она, но слова бессильны. Она думала о годах, в течение которых создавалась музыка, которую он только что исполнял для нее, создавалась здесь, в этом маленьком домике на уступе горы. Здесь из бесконечного богатства звуков его талант творил блистательную гармонию своих произведений, словно живой монумент теории, согласно которой ощущение жизни есть ощущение красоты. А она в те годы бродила по улицам Нью-Йорка в тщетных по исках настоящего искусства, и ее повсюду преследовали скрежет и вопли современных симфоний, словно их выплевывало, давясь ненавистью к жизни, простуженное горло динамика.
– Я сказал не из вежливости, – улыбнулся Ричард Хэйли. – Я деловой человек и ничего не делаю даром. Вы мне заплатили. Вам понятно, почему я решил играть для вас сегодня?
Она подняла голову. Он стоял посреди гостиной своего дома, они были вдвоем, распахнутые окна звали в летнюю ночь, к темным деревьям на уступах гор, террасами спускавшихся к сиянию далеких огней в долине.
– Мисс Таггарт, много ли есть людей, для которых моя музыка значит то же, что для вас?
– Немного, – просто ответила она, не хвастаясь и не льстя, объективно отдавая должное реальным ценностям, о которых шла речь.
Вот какой платы я требую. Немногие могут позволить ее себе. Я не имею в виду ни ваши эмоции, – к черту эмоции! – ни получаемое вами наслаждение. Я имею в виду ваше понимание моей музыки и тот факт, что и вы, и я испытываем наслаждение одного рода, что мы получаем его из одного источника – вашего интеллекта, сознательного суждения разума, способного оценить мое творение по тем же критериям, с которыми оно создавалось… Я имею в виду не ваши чувства, а то, что они соответствовали моему замыслу, не то, что вас восхищают мои работы, а то, что вас восхищает в них то, что входило в мой замысел. – Он усмехнулся. – Большинству художников свойственно одно чувство, значительно более сильное, чем жажда восхищения, – страх, что будет раскрыта истинная природа восхищения, которое они вызывают. Но мне этот страх никогда не был свойственен. Я не питаю иллюзий относительно своей музыки и того отклика, которого ожидаю, я слишком ценю и то и другое. Меня не привлекает восхищение бес причинное, эмоциональное, интуитивное, инстинктивное – попросту слепое. Я не люблю слепоту любого рода, потому что мне есть что показать, то же и с глухотой – мне есть что сказать. Я не хочу, чтобы мною восхищались сердцем – только разумом. И когда я встречаю слушателя, обладающего этим бесценным даром, между ним и мною совершается взаимовыгодный обмен. Художник тоже торговец, мисс Таггарт, самый требовательный и неуступчивый. Теперь вы понимаете меня?
– Да, понимаю, – недоверчиво сказала она, недоверчиво, потому что услышала собственное кредо нравственной гордости из уст человека, от которого никак не ожидала его услышать.
– А если понимаете, почему вы приняли такой трагический вид всего минуту назад? Вы о чем-то жалеете?
– О годах, когда вашу музыку не слышали.
– Но ее слышали. Я давал два-три концерта каждый год. Здесь, в долине. На следующей неделе даю еще один. Надеюсь, вы придете. Плата за вход – двадцать пять центов.
Она невольно рассмеялась. Он улыбнулся, потом к нему медленно вернулась серьезность, вероятно, под наплывом каких-то невысказанных мыслей. Он всматривался в темноту за окном, туда, где в пробеле между ветвей, теряя цвет в лунном свете и сохраняя лишь металлический блеск, висел знак доллара – словно кружок сияющей стали, выгравированный на небе.
– Мисс Таггарт, понятно ли вам, почему я променял бы три дюжины современных художников на одного настоящего бизнесмена? Почему у меня намного больше общего с Эллисом Вайетом или Кеном Денеггером, который, кстати, лишен музыкального слуха, чем с людьми вроде Морта Лидди и Больфа Юбенка? Будь то симфония или шахта, любой труд есть акт созидания и имеет один источник – нерушимую способность видеть своими глазами, что означает способность видеть, устанавливать связь и создавать то, что не было увидено, связано воедино и создано ранее. Об авторах симфоний и романов говорят, что они наделены блестящим даром видения, но разве не тот же дар движет людьми, которые увидели, как использовать нефть, построить шахту или спроектировать электродвигатель? Говорят, в душе музыканта и поэта горит священный огонь, а что же, по их мнению, заставляет промышленника бросать вызов всему свету, чтобы создать новый металл? А авиаконструкторы, строители железных дорог, открыватели новых бактерий и новых континентов…
– Неодолимая страсть к поиску истины, мисс Таггарт? Слышали ли вы, как моралисты и любители искусства веками говорят о неодолимой страсти художника к поиску истины? Укажите мне, однако, пример большей преданности истине, чем преданность человека, который заявил, что Земля вертится, или человека, который говорит, что сплав стали и меди имеет определенные свойства, позволяющие использовать его определенным образом, что именно так и есть, и пусть мир пытает и поносит такого человека, он не станет лжесвидетельствовать против показаний разума! Такой дух, мисс Таггарт, такие смелость и любовь к истине, а не то, что у немытого оборванца, который истерично вопит, что достиг