— Эх, сорвался бы хоть раз, да хар-рошенько бы…
Но тут внезапно ожили два изваяния в темных сарафанах, стоявшие, как было сказано, невдалеке и до сих пор не принимавшие участия в общем разговоре. Видно, однако, и в них тоже накипало, и когда разговор коснулся бабьего дела, изваяния вдруг заговорили.
— Бабы, вишь, виноваты! — сказала одна, слегка отворачиваясь и как будто выражая желание уйти, чтобы не слушать глупых и несправедливых мужичьих речей.
— А то нет? — послышалось с бревна.
— Кого и обвиноватить вам, ежели не бабу, — задорно и звонко сказала другая и тоже выразила готовность удалиться, очевидно, не надеясь переубедить мужиков. Но Бухвостов остановил обеих.
— Постойте, — сказал он. — По-вашему, значит, это хорошо: бить связанного беззащитного человека.
— Да ведь они когда его бьют-то, ты спроси… Нешто станут зря. Чай, одна-те мать ему родная.
— Ведь он заблажит, — горячо подхватила другая, выступая вперед, — дни, мотри, на два, на три. А то и на неделю. Спокою нет никому, рычит, кидается, чепью брязчит, то и гляди сорвется. Тут они и похлыщут, конечно…
— Нахлыщут, нахлыщут — тогда уж он спать. Спит сутки, а то и двои, — опять ничего… А то нешто стали бы зря…
Бабы говорили горячо, с нотами женского сочувствия своему бабьему горю. Они, очевидно, ближе мужчин знали это дело, и их горячий протест произвел впечатление.
— Пожалуй, верно, Иван Семеныч, — сказал Савелий. — Потому иначе он не перестанет…
— Свезли бы в больницу, — сказал Бухвостов. — Там хоть не бьют…
— Где, поди, не бьют, — ответил Савелий с глубоким сомнением.
— Невозможно это…
— Насчет больницы, позвольте вам сказать, — как, значит, я был старостой, — сказал Григорий Семеныч своим убедительным голосом, — был он в больнице, в называемом старом корпусе. Так нешто же это можно сравнить, что, например, дома! Слыхали мы, конечно, что, в бараках хорошо. Ну, что касающее мужика, то его в бараки не поместят… Там городские…
— Глупости! — сказал Бухвостов резко.
— Нет, не глупости. Был он, говорю, в старом корпусе, да они его взяли обратно. Это верно. Пожалели, как свое, значит, как бы то ни было, родное. Потому что видели своими глазами, как их там щелучат. «Не надо этого, говорят, как ни биться нам, а не дадим этакое тиранство делать». Привезли обратно, я сейчас к ним, потому что не порядок, самовольство, конечно… «Ежели, говорю, вы стесняетесь насчет платежу, так еще, пожалуй, и не взыщут. А ежели станут взыскивать, я склоню общество так, чтобы миром платить. Потому что может он над вами что-нибудь сделать…» — «На это, — они говорят, — есть божья воля». — «Божья воля, это, говорю, конечно, справедливо. Ну, только за эту божию волю в ответе никто, а только староста! Он вот, как Чамра в Гнилицах, срубит тебя топором, а старосте это припишется к несмотрению…» Ну, однако, не отдали…
Водворилось молчание…
— А то — бабы! — нараспев и каким-то особенным голосом заговорила опять одна из женщин… Голос у нее стал вдруг звонким, нервным, «истошным». В нем слышалось причитание, закипало изболевшее бабье нутро…
— Она, Акулина-то — кака мало-одка была!.. Краса-а-ви-ца, кровь с молоком… Ей бы за каким соколом быть… Насильно ведь за Герасима-те отдавали… Уж выла, выла, болезная…
— Все вы воете, — послышалось угрюмо и зло из кучи мужиков. — А чего ей выть-то было? Чай, он тогда здоровый был — на свадьбе испортили… Тоже от вашей же сестры, от полюбовницы, пакость эта пошла…
— Ну, чего там на свадьбе… Чего говорить-то по-пустому, — вступил Савелий. — На сговоре и то уже было приметно, что не в себе.
— Да он парнишкой еще блажил, род у них такой…
— Зачем же она пошла? — спросил Бухвостов и сразу понял, что сказал наивную глупость…
— Да ведь выдали, родимый, как не пойдешь, — сказала баба.
— За кого сироту и выдать-то, — подхватила другая тем же болезненно-звенящим голосом.
— После сговору корову я ночью по лесу гнала — корова у меня потерялась… Только на вырубку-те вышла, — батюшки-светы!.. Сидит кто-то на полянке, на пеньке — воет… С нами крестная сила. Глядь, ан это она, Акулина! «Что ты, говорю, девонька, Христос с тобою!..» — «Пропадай, говорит, моя головушка! Что за Гараську, что в омут…»
— Да, сирота была, верно…
— По принуждению, значит, опекунов и тому прочее подобное, — пояснил Бухвостову мясник Григорий Семенович, — у нас, ведь, не как в городах… Ну, однако, по домам пора. Прощайте когда…
Его телега расплылась мутным пятном в дальней перспективе улицы. Среди оставшихся некоторое время стояла тишина, полная мыслей, смутных и неясных, как эта ночь с ущербленной луной…
— И верно, — сказала баба, продолжая, очевидно, думать вслух о бабьей доле… — Кабы вера другая — в омут головой много лучше…
— Что уж за жизнь… Много хуже Гараськиной. Потому — он без понятия…
— К печке пойдет, не остерегется, — он уж норовит ее сгрести…
— А ночи-те… господи, страсти какие. Зимой ночи темные, долгие… Не все керосин жечь…
Опять водворилось молчание…
— Ну, будем так говорить: сызмалетства!.. — заговорил, тоже, очевидно, продолжая нить своих мыслей, мужской голос. — А в роду отчего: все то же самое, порча!
— Вот какие люди есть… Что надо: портют человека…
— Даже до седьмого колена.
— Да-а, есть это, есть, — с убеждением сказал Савелий Иванович, поворачиваясь к Бухвостову… И затем прибавил:
— Прощайте, однако. Дома с ужином заждались…
Скоро на бревнах осталась одинокая фигура Бухвостова.
— О, ч-ч-чорт! — вырвалось у него из переполненной груди…
Он знал, что ему не будет покоя. Хотя ночь была чудесная, такая, которая способна взять у человека все его невзгоды и заботы, усмирить тревогу в душе, покрыть всякую душевную боль дыханием своей спокойной красоты, но он чувствовал, что даже ей не победить неопределенной тревоги, которая торчала в нем настоящей занозой…
Он был встревожен и недоволен собой… Утром он видел этот ужас. А к вечеру… Дело было, даже не в том, что он ничего еще не сделал. Но… что осталось от его недавнего определенного и острого чувства?.. Что-то неясное и смутное, как эта ночь с ее пугливыми шорохами. И в конце концов — закончилась «таинственной», безличной и неуловимой «порчей».
Разумеется, если бы что-нибудь подобное он заметил в городе… Тогда бы он знал не только, что ему думать, но и что делать. Он поднял бы весь город на ноги. Телеграмма в столичные газеты… подхватывается всей печатью… «Человек на цепи!» «Человек на цепи в губернском городе!» «Человек, прикованный десять лет в конце XIX столетия!» Да, во всех этих фразах была какая-то ясная, определенная сила, «будящая активные рефлексы»… Бухвостову представилась у соответствующего дома толпа народа. Расторопные околоточные приглашают с тревожной сдержанностью:
— Расходитесь, господа, расходитесь… Ничего особенного…
Но даже по их лицам видно, что случилось именно особенное, небывалое, неблагополучное…
А здесь?.. Бухвостов сознавал, что здесь даже он чувствует как-то по-иному…
Прежде всего — «десять лет!»
Если десять лет человек сидит на цепи, почему скакать с этим известием именно сегодня, а не днем, не двумя, не неделею позже?.. «Что это? Бухвостов точно и сам с цепи сорвался»… Он видел ироническую умную улыбку, с какой редактор газеты произносит эту фразу.
Да, будь это в городе, — о, тогда другое дело… Его набат был бы именно непосредственным,