сказал:
— Нет, это не вы меня обругали за пение.
— Действительно, я вас не ругал.
— Вы кто такой?
— Пассажир.
— Глупо! Почему в самом деле не ответить на вопрос.
— Какая надобность предлагать такие вопросы?
— Гм… Удивительно, — опять повторил Алымов и сказал затем: — Чисто русская бесцеремонность, верно! Русский человек не может успокоиться, пока не узнает доподлинно, чем кормится его ближний. Ну, и я — русский человек, и притом еще наделенный экстренной любознательностью… Да, да, да! Постойте, ведь это вы там внизу так бесцеремонно присматривались, когда мы приставали к пароходу.
Я засмеялся.
— Согласитесь, что у меня были для этого любопытства некоторые основания.
— Какие, любопытно, основания?
— Да хотя бы и в экстренном способе вашей посадки на пароход. Приятно видеть такую удаль.
— Кой чорт удаль! Сумасшествие! — сказал Алымов с неудовольствием. — Вы думаете, это мы нарочно? Просто оказалось, что наш рулевой не умеет править. Если бы не молодчина гребец — чорт знает, что бы вышло. Я что! Я наблюдатель… потонул бы из любопытства, с некоторым удовольствием. А ведь с нами была девушка, она жить хочет. Постойте-ка, тише, тсс…
Г-н Алымов вдруг замолчал и прижался к стене. Мимо окна промелькнула какая-то тень. Алымов высунулся в окно и долго смотрел кому-то вслед.
— Кто это ходит так поздно? — спросил я.
Алымов не ответил. Он закурил новую папиросу и полулег на скамье в задумчивой и мечтательной позе.
— Alte Geschichte [17], — сказал он, пуская кольцо дыма. — Поздравляю, г-н Алымов! Ваши добрые знакомые у пристани.
— О ком вы говорите?
— Вам какое дело? Кстати: вы писатель?
Я невольно сделал легкое движение, Алымов громко засмеялся.
Сосед за стеной опять бешено завозился на своем страдальческом ложе. Алымов равнодушно повел в ту сторону глазами и сказал в высшей степени хладнокровно:
— Чорт с ним! А я, согласитесь, угадал вашу профессию.
— Допустим, но по каким это признакам? — спросил я. Алымов опять засмеялся и спросил в свою очередь:
— Скажите, отчего это: купец, чиновник, даже живописец и актер сразу отвечают на вопрос о своей профессии; торгую, имею собственное имение в Самарской губернии, двадцатого числа получаю из казначейства. Только писатель непременно замнется. Ха-ха! Точно или боится ослепить слушателя, или опасается, что его сочтут прохвостом…
— Ну, полно! Это было, да прошло.
— «Ну, полно», — передразнил он. — Не бытовое вы явление, господа, на Руси, вот что! Еще в столицах — так. А вот здесь, на Волге, скажите вы хоть тому рыбнику, который вас допрашивал в Сарепте: дескать «пишу». А он посмотрит, что на вас пальто приличное, и спросит: «А служите где?» Или: «А из буфета даром, что ли, тебе отпущают?»
Он залился опять звонким смехом и спросил добродушно:
— Не обижаетесь?
— Нимало.
— И отлично, а то я бы сейчас лег спать, а уснуть ни за что не усну. Заметили вы, какой подлый сегодня был день и ночь?
— День как день, а вечер действительно темный.
— Темный; не в этом дело, — сказал Алымов с нотой раздражения. — Нет, такие подлые вечера, к счастью, выдаются не часто: слишком горячий закат и ужасно холодные тоны на востоке. С одной стороны природа горит, с другой — зябнет. Брр… чистая лихорадка для нервов… Ужасно раздражает.
— Вы художник?
Алымов вдруг насторожился, заслышал опять шаги на галлерейке. Он поднялся с места, подошел на цыпочках, к кнопке и осторожно завернул ее. Огонь погас, и скоро опять две фигуры мелькнули мимо окна. Алымов опять проводил их глазами, высунувшись наружу, и затем, сев попрежнему, ответил на мой вопрос:
— Художник, соперник Репина. Вы видали репинских бурлаков?
— Конечно, видел.
— Конечно, видели. А заметили там на первом плане песчаную отмель и старую, растрепанную корзину, вернее — снасть для рыбной ловли, замытую песком.
— Да, помнится что-то.
— Ну вот, моя специальность — такие отмели и такие корзины…
Он засмеялся, впрочем, как-то грустно, но тотчас же овладел своим выразительным голосом и продолжал уже совсем весело:
— Да, мы с Репиным давние соперники. У него гораздо лучше выходят бурлаки, а у меня корзины и лапти… Вы на N-ской выставке не были?
— Был и очень хорошо помню ваши эскизы.
— «Старую корягу у устья Керженца»?
— Видел и корягу. Коряга, действительно, замечательная.
— Я и говорю: куда Репину! Только и умел написать бурлаков, вода — точно с синькой; песок не волжский… а уж о корзине и говорить нечего! — В каюте опять зазвенел его открытый, заразительный смех.
Я задумался… Имя художника Алымова было мне уже раньше известно из поволжских газет. Местная пресса гордилась им, как своей областной известностью, и авторы заметок всегда прибавляли к его имени эпитеты: «наш» Алымов, или «наш известный пейзажист». Немного странно было то обстоятельство, что при этом почти всегда выходило разноречие в определении его специальности. Одни считали его «нашим известным пейзажистом», другие называли его поволжским жанристом, третьи считали Алымова художником-этнографом и, наконец, «художником бытописателем Поволжья».
Незадолго до описываемой встречи в городе N состоялась «первая», чуть ли не с самого основания Руси, областная художественная выставка. Это было нечто отчасти интересное, отчасти печальное, отчасти трогательное и в значительной мере курьезное. Тут были копии масляными красками с известных олеографий. Патер, смеющийся над рюмкой вина, патер, плачущий над разбитою рюмкой, патер, у которого на нос села муха. Были тут наивные барашки в золоченых рамах, почтительно выставленная пачкотня добрейшей NN, местной меценатки (что делать — областное искусство так нуждается в сильном покровительстве)… Среди этой мелюзги чуть не целую стену занял художественный левиафан, академическая конкурсная тема, написанная около полустолетия назад рисовальнымучителем кадетского корпуса, в то время еще мечтавшим завоевать и карьеру и славу при помощи тщательно выписанных спин, бедер и торсов. Были сильно потемневшие «дубликаты» Рембрандтов и Ван-Дейков, об удивительном способе приобретения которых и о несомненной идентичности местные любители-коллекционеры пространно повествовали в газете. И что всего удивительнее, пройдя почти всю выставку, я нигде не встретил ничего подлинно местного, близкого, областного. Казалось, все это искусство, преклонявшееся перед экспрессией олеографий и в лучших представителях погружавшееся в смутное воспоминание о блеске академической натуры, — брезгливо сторонится от всего близкого, как будто эти примелькавшиеся поля и воложки, эти острова с осокорями, печальные горы, растрепанные избушки и их грязные обитатели, привозящие художникам в базарные дни молоко и яйца, — как будто вся эта близкая действительность стоит неизмеримо ниже местного таланта…
Только в последней, неудобно освещенной комнате я вдруг наткнулся на приятное исключение.