понимали фарси. Но откуда попугай научился этому слову, так и осталось тайной: ведь то было единственное ругательство, которое в минуту гнева срывалось с губ Султана Улемов.

Выучить слова может и попугай, но вникнуть в их суть — только человек, да и то не всякий.

В семнадцать лет любовь к Гаухер исцелила Джалалиддина от душевной немоты, научила первым словам на языке сердца. Означало ли это, что он тут же постиг их смысл? Нужно было пройти сквозь пламя бунта, одолеть демонов себялюбия.

Но каждое приобретение есть потеря, а каждая потеря — приобретение. Он потерял в этой борьбе Гаухер!

Не исполнив отцовского завета, Велед не выдержал испытания любовью, и потому тайна, о которой говорилось в письме, отправленном сыну в день его свадьбы, так и осталась тайной Джалалиддина. И звалась она тоже Гаухер.

Весной шестьсот двадцать третьего года хиджры, или тысяча двести двадцать шестого года по христианскому летосчислению, Гаухер-хатун благополучно разрешилась от бремени сыном.

Когда Джалалиддин впервые увидел нового пришельца в мир, который был обязан своим появлением на свет его любви к Гаухер, тот лежал на подсиненной простынке светящимся розовым шаром. Молодая мать — ей было всего пятнадцать, — зардевшись от гордости и смущения, оторвала взгляд от сына и подняла глаза. И Джалалиддин поразился колодезной глубине, которую они обрели за несколько часов страданий.

Мумине-хатун сидела лицом к невестке и зашивала в простынку внука древнюю золотую монету. Она переходила в их роду из поколения в поколение, и сегодня Султан Улемов в знак благословения подарил ее невестке на счастье.

Обкусив нитку, Мумине-хатун запеленала ребенка и передала его матери. Как зачин неведомой мелодии, звякнули браслеты на запястьях Гаухер. Она обнажила налитую грудь, с нежностью вложила потемневший сосок в розовый беззубый рот младенца. Ритмично причмокивая, младенец жадно засосал, в такт его глоткам чуть заметно покачивалось тело матери. И Джалалиддин, весь ушедший в созерцание, следуя душой за этим ритмичным покачиванием, услышал, как зазвучала в нем, все разрастаясь, ликующая мелодия.

Он увидел перед собой не только свою Гаухер, а саму Зухру — живое олицетворение неистощимого плодородия природы. Совсем такой, как ее изображали на старинных миниатюрах: в желтых одеяниях, с браслетами на запястьях рук, на ногах. И, как на рисунках, другая женщина сидела перед нею. Правда, на руках у нее вместо старинного инструмента — кобуза, лежал младенец, но держала она его так, словно извлекала из него всю музыку мира.

Но, может быть, Зухра, эта утренняя звезда, которую иранцы в древности называли Нахид, а римляне — Венерой, пришла Джалалиддину на ум еще и потому, что в Ларенде волновали его тайны астрологии.

Хоть невелик был его век, но успел он пережить и падения царств, и смерть сотен тысяч людей. Звездочеты утверждали, что от небесных светил, их движения зависят судьбы и людей, и царств. Он должен был познать законы и причины.

Его Велед был зачат в ночь на среду, а явился в мир в пятницу. Эти дни по астрологической науке были подчинены Зухре. Рожденные под знаком ее должны быть добры нравом, приятны голосом, красивы лицом, правдивы. Такой была Гаухер-хатун. И он, влюбленный мальчик, невольно хотел видеть таким и свое дитя.

Меж тем, уж если уповать на судьбу, ему следовало бы молить у нее для сына страстности и воли. Что дано женщине самим ее естеством, мужчине, созданию бесплодному, дается лишь подвигом. Но откуда мальчику, стоящему в начале пути, ведать то, что известно прошедшему его старику?

Пожалуй, никогда больше не знал он такого безмятежного счастья, как в Ларенде, когда, подвигаемый любовью, делал первые шаги к познанию. Мир открылся ему заново, свет, озарявший дорогу впереди, скрадывал смертельную крутизну подъемов, бездонные пропасти отчаяния.

Известия о реках крови, гибели народов, разрушении городов, глухим эхом долетавшие в зеленую мирную долину, окруженную горами, мнились далеким бредовым сном. И все, кого он любил, были рядом с ним, еще живы. То было безмятежное счастье неведения.

Летом следующего года Гаухер принесла ему второго ребенка. Вопреки предсказаниям звездочетов и повитух роды оказались тяжелыми. Трое суток, не смыкая глаз, молились они с отцом и мюридами. И за трое суток не услышали ни одного ее крика. По словам Мумине-хатун, бедняга всю подушку изорвала зубами, чтобы только он, Джалалиддин не слышал ее мук.

Еще за три месяца до родов он решил, что, если это будет девочка, он назовет ее именем матери, а сын — именем брата. Тот был совсем плох, видать, не жилец, так пусть хоть имя его останется с ними.

Гаухер родила крепкого здорового мальчика. Уж лучше бы ему вовсе не рождаться, если явился он лишь затем, чтобы взрослым лишить отца своего света очей, а мир — светоча истины. Но, может, он пришел, чтобы Джалалиддин увидел в нем, как в зеркале, оборотную сторону своей собственной страстности, только искаженной завистью и злобой? Не зря ведь каждое человеческое свойство имеет в любом языке два названия — твердость и тупость, суровость и жестокость, гибкость и беспринципность, храбрость и безрассудство, мягкость и слабость, осторожность и трусость? Все дело в том, на что они направлены, эти свойства.

Гаухер так и не оправилась после родов. Не желая докучать мужу, занятому родами собственной души, связывать его своей недужностью, она по собственной воле все дальше отдалялась от него, а он, толком даже не разобравшись, что ею движет, легко принял эту жертву.

Как мог он не догадаться об этом? Не почувствовать, не понять? А ведь он должен был держать ее холодеющие руки в своих, до последнего вздоха глядеть в ее глаза, развеять смертный ужас души ее — ведь даже зерно растения, если оно созрело, зарытое в землю, дает всходы, отчего же мы полагаем иначе о сердце человеческом, созревшем в любви?

Никакие науки мира не могли его этому научить, никакая мудрость не могла утешить, кроме мудрости сердца. Но тогда, в молодости, он только научился повторять ее слова, как попугай дуду повторял слова языка фарси.

Вот что таилось за словами письма к сыну: его, Джалалиддина, собственный опыт. Он не сказал о нем в письме и не скажет до конца своих дней, ибо Велед так же не выдержал испытания, как не выдержал его отец. Но в сорок лет он уже понимал то, чего не понял Велед. А Веледу уже давно за сорок…

Все понимая, наблюдать безумие мира, не будучи в силах ничему помочь и ничего исправить! Чем больше он жил, тем больше убеждался: научить никого ничему нельзя. Можно только указать путь. Пройти его каждый должен сам…

В последний год их жизни в Ларенде, словно требуя возмещения за безмятежную радость предыдущих, несчастья и муки навалились на их плечи одно за другим.

Брат с весны не вставал с постели. Иногда мать со слугами после полудня выводила его под руки в сад. Сидя на толстом тюфяке, прислонившись к стволу абрикосового дерева, Аляэддин подолгу, пока не замерзал в своем ватном халате, — а лето стояло жаркое, — глядел печальными, как у жертвенной овцы, глазами на облака, легко срывавшиеся в бездонно-синее небо с высоких снежных вершин. Нет, не глазами — душой, которая, казалось, вот-вот готова отделиться от его тела так же легко, как эти облака.

Но умер он нелегко — захлебнулся кровью, внезапно хлынувшей из горла, обагрив ею руки, рубашку, шаровары матери, державшей его голову в объятиях, будто она могла удержать его, не отпустить.

В быстро наступивших сумерках раздался крик глашатая, оповещавшего о смерти мусульманина.

И в ответ ему, перекрывая испуганные причитания женщин, раздался с минарета страстный голос муэдзина:

— Аллаху акбару! Аллах велик!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату