Именно этого я и ожидал. Это было, так сказать, необходимой приправой, вроде чеснока в бараньем рагу.
— Ну, разумеется, — с иронией сказал я.
Я колебался, звонить ли Наташе, и все не мог решиться. За последние недели наши отношения стали какими-то абстрактными. Все ограничивалось несколькими ничего не значащими открытками, но даже и в них чувствовалась какая-то неискренность. Просто нам нечего было сказать друг другу, когда мы не были вместе, и так, наверное, казалось нам обоим. Я не знал, что произойдет, если я позвоню ей. Поэтому я даже не сообщил Наташе о своем возвращении. Рано или поздно, однако, мне придется дать ей знать о себе, но я никак не мог решиться. Недели и месяцы в Голливуде промелькнули для меня почти незаметно, будто наши отношения возникли случайно и так же случайно и безболезненно оборвались.
Я поехал к Бетти и, увидев ее, испугался. Она похудела, наверное, фунтов на двадцать. На сморщенном, осунувшемся лице горели огромные глаза. Они были единственным, что еще жило. Одряблевшая кожа тяжелыми складками свисала со скул, отчего лицо казалось непомерно большим.
— Вы хорошо выглядите, Бетти.
— Слишком худая стала, да?
— Худоба сейчас в моде.
— Бетти всех нас переживет, — сказал Равик, появившийся из темной гостиной.
— Только не Росса, — сказала Бетти с призрачной улыбкой. — У него цветущий вид: смотрите, какой он загорелый, весь так и пышет здоровьем.
— Через две недели от загара не останется и следа, Бетти. В Нью-Йорке зима.
— Я бы тоже с удовольствием поехала в Калифорнию, — сказала она. Зимой там, должно быть, великолепно. Но это так далеко от Европы!
Я огляделся. Мне почудилось, что в складках портьер затаился запах смерти. Он, правда, был не таким резким, как в крематории. Там все было иначе: кровь уже свернулась, и к сладковатому запаху, предшествующему тлению, примешивался острый и чуть едкий привкус оставшегося в легких газа. Здесь же господствовал теплый, затхлый, но вместе с тем сладковатый запах; избавиться от него можно было только на несколько минут, открыв окна и попрыскав лавандой, — потом он сразу возвращался. Этот запах был мне хорошо знаком. Смерть больше не подкарауливала за окном — она уже проникла в комнату, но еще выжидала, притаившись в углу.
— Сейчас так рано темнеет, — сказала Бетти. — От этого ночи кажутся бесконечными.
— Тогда не тушите свет на ночь, — сказал Равик. — Больной может не обращать внимания на время суток.
— Я так и делаю. Боюсь темноты. В Берлине я никогда не испытывала такого страха.
— Это было давно, Бетти. Многое меняется. Было время, когда я тоже боялся просыпаться в темноте, — сказал я.
Она уставилась на меня своими большими блестящими глазами.
— И до сих пор боитесь?
— Здесь, в Нью-Йорке — да. В Калифорнии меньше.
— Почему же? Что вы там делали? Наверное, по ночам вы были не один, а?
— Нет, один. Я просто забывал об этом страхе, Бетти.
— Так лучше всего, — сказал Равик.
Бетти погрозила мне костлявым пальцем и улыбнулась. От ее улыбки становилось жутко: лицо у нее словно свело предсмертной судорогой.
— Стоит только взглянуть на него, и сразу видно, что он счастлив! — воскликнула она и посмотрела на меня своими неподвижными, навыкате глазами.
— Кто может быть теперь счастлив, Бетти? — сказал я.
— Э-нет, теперь я знаю: счастливы все, кто здоров. Только пока ты здоров, этого не замечаешь. А потом, когда поправишься, опять все забудешь. Но по-настоящему это можно осознать лишь перед смертью.
Она выпрямилась. Под ночной сорочкой из искусственного шелка груди ее висели, как пустые мешки.
— Все прочее — вздор, — сказала она чуть хриплым голосом, тяжело дыша.
— Ах, оставьте, Бетти, — сказал я. — У вас так много прекрасных воспоминаний. Так много друзей. А скольким людям вы помогли!
На минуту Бетти призадумалась. Потом сделала мне знак подойти поближе. Я неохотно приблизился: мне стало нехорошо от запаха мятных таблеток, уже мешавшегося с запахом тления.
— Это не имеет значения, — прошептала она. — В какой-то момент все перестанет иметь значение. Уж поверьте мне, я знаю.
Из серой гостиной появилась одна из двойняшек.
— Сегодня Бетти — в прострации, — сказал Равик и поднялся. — Cafard. Это с каждым бывает. У меня иной раз это продолжается неделями. Я зайду потом еще раз. Сделаю ей укол.
— Cafard, — прошептала Бетти. — Cafard еще значит и лицемерие. Каждый раз, произнося это слово, кажется, будто мы во Франции. Даже вспоминать страшно! Оказывается, человеческому несчастью нет предела, не так ли, Равик?
— Да, Бетти. И счастью, пожалуй, тоже. Ведь здесь за вами не следит гестапо.
— Нет, следит.
Равик усмехнулся.
— Оно следит за всеми нами, но не слишком пристально и часто теряет нас из виду.
Он ушел. Одна из двойняшек Коллер разложила на одеяле у Бетти несколько фотографий.
— Оливаерплац, Бетти. Еще до нацистов!
Вдруг Бетти оживилась.
— Правда? Откуда они у тебя? Где мои очки? Надо же! И мой дом видно?
Девушка принесла ей очки.
— Моего дома здесь нет! — воскликнула Бетти. — Снимали с другой стороны. А вот дом доктора Шлезингера. Даже можно прочесть имя на табличке. Конечно, это было до нацистов. Иначе таблички уже не было бы.
Было самое время уйти.
— До свидания, Бетти, — сказал я. — Мне пора.
— Посидите еще.
— Я только сегодня приехал и даже не успел распаковать вещи.
— Как поживает моя сестра? — спросила двойняшка. — Она теперь одна осталась в Голливуде. Я-то сразу вернулась.
— Думаю, что у нее все в порядке, — ответил я.
— Она любит приврать, — заметила двойняшка. — Она уже раз сыграла со мной такую шутку. И мы здорово влипли. Нам тогда пришлось занимать денег у Фрислендера, чтобы вернуться.
— Почему бы вам не поработать секретаршей у Фрислендера, пока сестра не пришлет вам денег на проезд в оба конца?
— Так можно прождать всю жизнь. А мне хочется самой попытать счастья.
Бетти следила за нашим разговором с нескрываемым страхом.
— Ты не уйдешь, Лиззи, а? — умоляла она. — Я ведь не могу остаться одна. Что мне тогда делать?
— Никуда я не уйду, — успокоила ее девушка. Двойняшка, которую, как я впервые услышал, звали Лиззи, проводила меня в прихожую.
— С ней просто мука, — прошептала она. — Не умирает, и все тут. И в больницу не желает ложиться. Я сама с ней заболею. Равик хочет поместить ее в больницу, а она говорит, что лучше умрет, чем пойдет туда. И вот никак не умирает.
Я подумал, не пойти ли мне к Кану. Ничего радостного я не мог ему сообщить, а говорить неправду не хотелось. Странно, но я никак не мог заставить себя позвонить Наташе. В Калифорнии я почти не думал о ней. Там я считал, что наши отношения были как раз такими, какими казались нам вначале: легкими,