заметил, что «узи» давно не у меня, — он, видимо, упал, когда мы катались по грязи. «Оставьте моего внука, выродки, — услышал я алжирский акцент свой бабушки, — или я прикончу вас, как карпов в ванне!» Я не знал, снится мне все это или нет. «Оставьте его, эта бабка психическая!» — услышал я голос Мирона и почувствовал, как все руки отпускают меня. «А теперь всем исчезнуть, фьють-фьють! — приказала бабушка, и их ноги быстро зашуршали по траве прочь. — Смотри, как они запачкали тебе форму джандарма! — Я почувствовал бабушкину руку у себя на плече. — И сделали тебе рану на голове! — продолжила причитать она. — Это ничего, ничего, я тебе заклею рану и форму постираю, будет как новенькая. А Господь, уж Он позаботится об этих дьяволах. Пойдем домой, Жильбер, холодает». Я встал на ноги. Мир продолжал вертеться без остановки. «Скажи, бабушка, — спросил я, — где это ты научилась заряжать автомат и стрелять?» — «О, это из фильмов Жака Нориса, их показывали по телевизору. До того как этот подлец перестал снимать фильмы и сбежал с деньгами, — вспомнила бабушка и рассердилась. — Завтра ты наденешь форму джандарма и пойдешь его проведать!» — «Бабушка!» — завопил я в ярости. Лоб жгло огнем. «Прости, Жильбер, — форму
Араб с усами
В автобус сел араб с усами. Даже если бы в нем вовсе не было ничего арабского, даже если бы он вообще был не араб, мне бы все равно было ясно, что он араб. У арабов волоски усов всегда смотрят вниз, а у обычных людей они обычно смотрят в стороны. В руках у араба была большая корзина, он прошел в самый конец автобуса и всю дорогу смотрел только на шоссе, как будто это он был водитель (Ноа рассказывала, что арабам запрещают водить машину, а если и разрешают, то только «пежо», потому что у «пежо» самый слабый корпус). И вот он идет по проходу в самый конец автобуса, ни на кого не глядя, и вдруг наступает мне на ногу (на ногу, не на туфлю, а прямо на ногу). Я как заору: «Смотри, куда прешься, араб вонючий!», и еще как заору: «Кус имммммма шельха!»[19] (потому что могло оказаться, что он не понимает иврита). Он заговорил таким арабским подлизывающимся голосом, с «б» вместо «п», все время просил прощения и поцеловал мне руку, а мне все время было страшно, что у него в корзине разделочный нож, как у мясника, и что он вытащит нож и заколет меня. Я из тех людей, с которыми все время такое случается, хроническое невезение с детства. Папа говорил, что дело не во мне и не в невезении, а в генах и что стоит поинтересоваться историей нашей семьи, как становится ясно, что по маминой линии все двинутые как минимум на пять поколений назад. А мама отвечала: «...а я из всех самая двинутая, если откопала себе такого мужа, как ты». А папа говорил: «Ай-яй-яй, как смешно». Но больше они ничего такого не говорят. Они оба умерли. Давно. От крысиного яда. Ноа сказала, что это дико смешно — умереть от крысиного яда, что она все похороны писалась от смеха — натурально писалась, аж мокрое пятно на трусах. Я все жду, что ее родители умрут, не важно от чего, хоть от сердечного приступа, — уж я развлекусь у них на кладбище. Так вот, араб говорит: «Извините, извините, извините!» — и эти его усы колют мне руку. От страха я ему говорю: «Отвали от меня, урод вонючий!» И тогда он идет и усаживается на заднем сиденье. Они всегда садятся на заднее сиденье, чтобы надо было всю дорогу думать, подкрадутся они к тебе с ножом или нет, и оборачиваться, пока не заболит шея.
И никогда не подкрадываются. Сама невинность — а у кого потом болит шея? У нормальных людей вроде нас с вами — а им хоть бы что. «Это все потому, что мы с ними слишком добренькие», — говорю я красавчику, который сидит напротив меня, спиной к движению. Мне было важно с ним подружиться, потому что если бы араб у меня за спиной вытащил из корзины нож, то красавчик бы меня предупредил. Но он оказался просто гадом и начал кричать, что все вокруг сволочи и что мы стали нацистским государством. Он кричал, и ругался, и снова кричал, и у него изо рта потекла слюна, как у психа. Но все, что он говорил, было вообще не о том. Назвать меня нацистом (-кой) — это глупость несусветная. Это как сказать про персик, что он дебильный, или про галоген, что у него дела идут хреново. Никакой связи. У меня нет никакого мнения по вопросам нацизма или политики, как нет мнения по поводу шовинизма или феминизма. Никогда никаких мнений — таков мой принцип. Для мнений нужна сосредоточенность. А я что? Когда пора будет идти на похороны родителей Ноа и там уписаться от смеха, я даже не смогу понять, откуда у меня на штанах взялось мокрое пятно.
Когда умерли автобусы
В ночь, когда умерли автобусы, я сидел на скамеечке у автобусной остановки. Рассматривал дырочки, пробитые в проездном[20], пытался понять, на что они похожи. Одна дырочка напоминала зайца, она нравилась мне больше всего. Все остальные дырочки, сколько я в них ни вглядывался, оставались просто дырочками. «Мы уже час ждем, — жалобно вздохнул сонный старичок. — Даже больше. Черт бы их побрал, эти автобусные компании. Деньги у правительства брать — это они быстро справляются, а потом сдохнуть можно, пока они приедут». Нажаловавшись, старичок поправил берет и опять уснул. Я улыбнулся его сомкнутым векам и вернулся к дырочкам, которые выглядели, как дырочки, и к терпеливому ожиданию. Мимо остановки пробежал потный паренек. На бегу он повернулся к нам и крикнул сдавленным, задыхающимся голосом: «Не ждите, автобусы умерли, все!» Он побежал дальше и уже на достаточном расстоянии от нас остановился, уперся рукой в левый бок и снова повернулся к нам, как будто забыл сказать что-то важное. Слезы и пот блестели на его щеках. «Все!» — истерически крикнул он, развернулся и побежал дальше. Старичок испуганно открыл глаза: «Что этот мишигинер хочет?» — «Ничего, дедушка, ничего», — пробормотал я. Подняв рюкзак с земли, я пошел к шоссе. «Эй, мальчик, ты куда?» — крикнул мне вслед старичок.
Около старой шоколадной фабрики на автобусной остановке ждали парень и девушка, играли пальцами в игру, правила которой мне никогда не удавалось понял. «Эй! — крикнул мне парень. — Ты не знаешь, что случилось с автобусами?» Большой палец ее руки касался его запястья. Я пожал плечами. «Может, они бастуют, — сказал он ей у меня за спиной. — Тебе стоило бы остаться ночевать у меня, уже поздно».
Я поправил лямки рюкзака, болтавшегося за спиной. Автобусные остановки вдоль всего шоссе осиротели — видимо, пассажиры отчаялись и разошлись по домам. Им было наплевать, что автобусы не приехали. Я шел все дальше и дальше на юг.
Первый труп я увидел на улице Линкольна, он лежал на спине, весь скрюченный. Рассеченное водительское стекло было залито густой тормозной жидкостью. Я преклонил колена и протер рукавом козырек. Это был сорок второй. Мне, кажется, ни разу не довелось на нем ехать. Он вроде бы из Петах- Тиквы, откуда-то оттуда. Пустой автобус, лежащий на спине посреди улицы Линкольна, — я не мог понять, почему это так грустно.
На центральной автобусной станции они валялись сотнями, реки бензина вытекали из их разорванных тел, их кишки вывалились наружу и распластались по асфальту, сочась черной кровью. Десятки убитых горем людей сидели на станции, надеясь услышать всхлип мотора, выискивая полными слез глазами вращающееся колесо. Один человек в фуражке контролера ходил среди пассажиров и пытался их утешать: «Это, наверное, только здесь. В Хайфе их еще целая куча, скоро они приедут, все будет хорошо!» Но все понимали — и он тоже, — что никто не остался в живых.
Мне сказали, что продавец малаби[21] поджег свой мотоцикл и ушел домой, что кассеты в соседнем киоске распались от боли, что даже солдаты, смотревшие на дорогу усталыми глазами, не улыбались, когда добрались до дома, — даже они горевали. Я нашел себе пустую станционную скамейку, лег на нее и закрыл глаза. Дырочки на проездном по-прежнему выглядели просто дырочками.