отрезвило.
Он отпустил девушку, сел, полез за папиросой. Вера отползла в сторону, в кустарники, обдёрнула платьишко на голых ногах. И всё так же подрагивали оттуда, из полусумрака зарослей, жёлтые точки в её напуганных глазах.
— Когда буду законная, тогда пожалуйста… Сколько хочешь, — проговорила она.
Семён усмехнулся.
— А может, Верка, не надо, а?
— Чего не надо? — Она тревожно приподняла голову.
— Ничего не надо… Свадьбы этой.
Вера вскочила, вытянулась.
— Как не надо? Не любишь, что ли? Не нравлюсь?
— Не в том дело…
— А в чём?
— Не знаю… Или хотя бы попозже, а? Не этой осенью?
Вера подошла, опустилась перед Семёном на колени, взяла сухими ладонями его голову.
— Ты что это, Семён? Не-ет, никак нельзя позже. Вот ещё мне! Ну-ка, погляди в мои глаза! Слышишь, Сёма? — И прижала его голову к своей груди. — Да как мы друг без друга жить будем?
И, как когда-то давно, Семён снова услышал — её сердце бьётся сильно и гулко, частыми-частыми толчками. «А может, и верно, нельзя нам друг без друга?» — подумал он.
А в это время на обочине просёлочной дороги, которая поднималась на невысокий горбатый увал, а потом, огибая Звенигору, спускалась в синюю долину, где лежала деревня Михайловка, сидели двое — тот самый человек с котомкой, привлёкший внимание Семёна, и немолодая уже, лет под сорок, женщина, маленькая, высохшая, в старенькой, залатанной кофтёнке, с длинными косами, вывалившимися из-под платка. Собственно, сидел только мужчина, а женщина, распластавшись, лежала на земле, уткнув лицо в его колени. Она плакала, спина её вздрагивала, и мужчина осторожно гладил её по острым лопаткам, по голове, брал в руки её косы, подносил к своему лицу, словно хотел вытереть слёзы. Но он не плакал, глубоко ввалившиеся его глаза были сухи, смотрели вокруг жадно, удивлённо и чуть испуганно.
— Агата, земля сырая всё же, — проговорил мужчина, не выпуская из рук её кос. — Как же ты узнала, что я сегодня приду?
— Как? — Агата оторвала голову от колен мужа. — Сердце подсказало, Ванюшка.
— Дождь ведь. Гроза заходила.
— Что ж гроза… Шесть годов на дорогу эту глядела. А сегодня — заныло сердце.
— А я гляжу — бежишь. Ноги так и отнялись…
У Ивана действительно одеревенели ноги, палка выпала из рук, когда он увидел бегущую навстречу жену. Сзади его уже шумел, приближаясь, ливень, над головой с треском распарывалось аспидно-чёрное небо, обломки его с грохотом валились вниз, сотрясая землю. Но Иван Савельев ни на что не обращал внимания, ничего не видел, кроме этой женщины, бежавшей к нему сквозь тугой и пыльный ветряной вал, который катил перед собой ливень. На какой-то миг пыль скрыла её от глаз, но потом она появилась, прорвалась сквозь ветер и, подбежав, обессиленная, молча упала Ивану на руки. И тотчас накрыл их ливень, больно хлестали тяжёлые водяные струи, а они всё стояли и стояли, безмолвно прижавшись друг к другу.
Так и простояли, пока дождь не кончился. Потом отошли на обочину и сели, по-прежнему не сказав друг другу ни слова.
Клочья грязноватых облаков уползали за горизонт, над Иваном и Агатой было теперь только чистое синее небо да там, выше неба, жарко горевший солнечный диск, обливающий их теплом и светом.
Оттуда, где было солнце, пролилась песня жаворонка. Она раздалась неожиданно и так же неожиданно умолкла. Потом раздалась снова. Иван поглядел на небо и улыбнулся обветренными губами. Ему почудилось, что жаворонок — маленькая серая птичка — тянул вверх свою песню, как звенящую цепочку, в клювике, но вдруг выронил, тотчас нырнул вниз за песней-цепочкой, успел подхватить её у самой земли и снова понёс вверх.
Первому жаворонку откликнулся второй, третий. Скоро всё небо, казалось, было заполнено, залито до краёв их песнями, но Иван, сколько ни всматривался, не мог заметить ни одной птички. И он не знал уже — вверх, от земли, в это бездонное небо уносят они свои песни или, наоборот, спускают песни-цепочки с неба на землю. Да это было и неважно. Важно, что песни были слышны, что они заполняли своим звоном всё вокруг.
— Жизнь-то, Агата, видишь, не кончилась, — тихо промолвил Иван.
— Я их, проклятых, терпеть не могу, этих жаворонков. В тот день, когда тебя Яшка Алейников увёз, они всё звонили…
Иван сдвинул белёсые брови, на лбу его глубже обозначились морщины.
— А я их зимой и летом слышал. Проснусь ночью — холодно в бараке, за стеной вьюга воет. Прислушаюсь — нет, поют жаворонки. И теплее вроде, легче.
Агата удивлённо поглядела на мужа круглыми, тёмными, как смородины, глазами.
— Как ты вынес всё?
— Человек — он привычливый.
— А я сперва всё письма от тебя ждала.
— Я был без права переписки… Ну, рассказывай, как вы тут?
— Да как? Володька и Дашутка ничего, здоровенькие…
— Значит… дочка у меня родилась? — хрипло произнёс Иван, сухие губы его затряслись.
— Ваня, Ваня…
— А я всё гадал — сын ли, дочь ли? И ещё — живо ли дитё? И от этой неизвестности было тяжельше всего…
Агата гладила его жёсткую, заскорузлую, скрюченную ладонь.
— Лопату, видать, частенько держал в руках-то?
— Да уж покидал землицы, всю собрать — со Звенигору холмик будет… Дочку Дашуткой, значит, назвала?
— Ага, Дарьей. Плохо?
— Нет, хорошо это — Даша. Ну, пойдём…
Над ними пели и пели жаворонки.
Когда взошли на увал, открылся вид на всю долину. На самом дне, разметавшись беспорядочно в разные стороны, поблёскивая окнами и крышами, лежала Михайловка. Над домами бугрились тополя и берёзы, а посередине деревни стоял почему-то столб дыма, прямой и высокий.
Иван снял фуражку, долго с высоты смотрел на деревню, прижавшуюся одним боком к лесу. Ветерок шевелил его белые волосы.
— Мне всё чудилось — не признаю деревни. Нет, признал. Всё такая же. Тополя сильно подросли.
— Какой же ей быть? Из нового — ток построили, видишь деревянные навесы на северном краю? Да два скотных двора — эвон прямо за дымом. А боле ничего вроде. Да и зачем боле? Не надо. Ток и коровники добротные выстроили. Из лиственницы. Навек хватит. Панкрат — он хозяйственный.
— Как он, Панкрат?
— Постарел шибко. Тише стал, нелюдимей. И кашляет всё. — И вдруг Агата всхлипнула. — Уж и не знаю, как бы я, если бы не Панкрат…
— Помог, значит?
— Да разве мне только? Всем, у кого худые домишки, перетрясти помог. С района приезжие часто ругали его: куды, дескать, колхозные деньги транжиришь? А он: разве себе беру? Шибко народ Панкрата уважает.
— А что за дым это с того дома, под железом?