— Куда он денется? Я упрямый. Никто ещё не знает, какой я упрямый. А не согласится — не надо. Я тебя в Шантару увезу. Али ещё куда. Работать будем, проживём.
Они помолчали там где-то, за плетнём.
— А я-то тебе глянусь? — вдруг спросил Кирьян. — Хоть маленько?
— Не знаю, — ответила Анфиса доверчиво. — То будто… а то будто и нет. — И, вздохнув, так же доверчиво продолжала: — Мне почему-то парни постарше всё глянутся. Гляжу на них и робею. А дружок твой Федька Савельев — так пуще других. Только я всех сильней боюсь его. Нонешней зимой, как он с тайги за харчами приезжал, мы встретились на дороге с ним… Он усами пошевелил, а у меня аж мороз по коже. Зачем он усы, как настоящий мужик, отрастил? Ты скажи, страхолюдют они его.
— Сама и скажи, — буркнул Кирьян недовольно.
— Ой! Стоит там кто-то… — глухо воскликнула Анфиса.
Это Инютин пошевелился, шваркнул по земле подошвой единственного сапога. За плетнём прошуршали шаги Анфисы и Кирьяна, быстро удаляясь. Инютин постоял ещё, ухмыляясь недобро в темноту, и заковылял дальше. Он знал теперь, как избавить сына от Анфисы.
Полыхавшая где-то война почти не коснулась Михайловки, если не считать, что в разное время на фронт взяли бывшего старосту Панкрата Назарова, худосочного и вертлявого Евсейку Галаншина, чернобородого мужика Петрована Головлёва да ещё с полдюжины молодых парней. Отголосили по новобранцам родственники, отвезли их на подводах в Шантару, вернулись молчаливые, будто с кладбища, и жизнь потекла, как и раньше, уныло и тягостно.
И впрямь будто не в Шантару, а в могилу отвезли мужиков и парней — прошёл год, другой, начался третий, а от взятых на войну ни слуху ни духу. За всё время только Панкрат Назаров написал домой два письма, но об односельчанах он не упоминал.
Было ещё три-четыре письма от сына Арины Кружилиной. Но о чём писал бывший кафтановский приказчик, никто не знал. Арина, сама неграмотная, письма эти читать в Михайловке никому не дозволяла, ходила для этой цели в Шантару, к молоденькой дочке шантарского учителя Куличенко. Возвращалась она оттуда всегда просветлённая, но строгая, ещё более молчаливая и на все вопросы отвечала одинаково:
— Ничего. Живой-здоровый.
Кружилины вообще были людьми непонятными, пришлыми. Мужа этой самой Арины, Матвея, теперешние жители Михайловки почти не помнили, он умер больше двадцати пяти лет назад. «От кашля он скончался, всю грудь начисто искашлял», — объяснила тогда его смерть Арина, прижимая к себе маленького Поликарпа, будто его кто-то собирался у неё отнять. А тогдашние старики, которых нет теперь в живых, рассказывали, что Матвей Кружилин бывший каторжник. Раньше он жил где-то в России, там существовало тогда крепостное право. Матвей якобы подбил мужиков на бунт, они сожгли помещичью усадьбу, за что молодого Матвея Кружилина и заковали в железо, отправили в Сибирь. Кандалы он носил лет двенадцать, потом долгие годы жил на поселении в Нарыме и, наконец, в 1890 году приехал с рябой своей и брюхатой бабой в Михайловку, вырыл на краю деревни землянку, а через год и помер.
После его смерти Арина работала почти всё время у Кафтановых — те начинали тогда только-только богатеть. Жила она с сыном Поликарпом всё в той же землянке, сын её рос здоровым, крепким. Он рано научился курить и пить, иногда приставал к кочевавшим по округе цыганам, уходил с каким-нибудь табором на всё лето, но осенью, когда начинались холода, неизменно возвращался в деревню, грязный, завшивевший, но всегда в добротной одежде, а в карманах побрякивала у него кое-какая мелочь, шуршали и бумажки. Во всяком случае, тёмную, сырую дыру Кружилины вскоре бросили, купили старенькую избу на другом конце села.
В это-то время и обратил впервые Кафтанов своё внимание на Поликарпа.
— Где ж ты, молодец, денег раздобыл на целую избу? — спросил он у молодого Кружилина, остановив его возле своей лавки. — Заработал или украл?
— А напополам, — дерзко ответил Поликарп.
— Гм… — ухмыльнулся Кафтанов. — А плясать по-цыгански умеешь?
— И плясать маленько учился.
— Покажь, — потребовал Кафтанов.
— Даром? Жену свою даром заставляй перед сном плясать.
— Гм… — опять произнёс Кафтанов, достал бумажник, вынул двугривенный.
— И хлебнуть бы для веселья… чтоб ноги живей двигались.
— Ах ты стервец! И водку жрать научился?
— Всего помаленьку, дядь Миша. Али жалко?
У крыльца лавчонки собрались уже любопытные. Кафтанов распорядился вынести бутылку.
Поликарп был в зелёной шёлковой рубахе, какие любят цыгане, подпоясанной шёлковым же, грязным только пояском, в крепких сапогах. Он взял из рук Кафтанова чуть не полный стакан водки, выпил несколькими глотками и, к удивлению Кафтанова и мужиков, даже не поморщился. Потом кинул стакан кому-то, прошёлся лениво возле крылечка, как бы требуя сделать круг пошире, постоял будто в нерешительности, колупнул даже по-детски в носу.
— Без музыки что за пляска! — произнёс он.
Послышался насмешливый хохоток, кто-то сказал:
— Никудышному танцору завсегда или музыки не хватает, или ноги мешают.
И тут Поликарп гикнул пронзительно, тряхнул длинными вихрами и пошёл боком, согнувшись, ещё больше расширяя круг, и, оказавшись напротив Кафтанова, попятился от него, выбивая глухую дробь, звонко щёлкая себя ладонями по груди, по коленкам, по голенищам сапог. Ропот и смешки сразу стихли. Кафтанов, сидевший на ступеньках крыльца, даже привстал. А Поликарп ещё раз гортанно, по-цыгански, вскрикнул и завертелся, как волчок, взбивая клубы пыли.
Плясал Поликарп долго, минут пять наверное, ходил вприсядку, боком, передом, выделывал головоломные коленца и всё безжалостно и звонко хлестал себя ладонями. Потом заскочил на крыльцо, сильно толкнув Кафтанова, и там дал такого трепака, что крылечко, казалось, вот-вот развалится. И наконец ещё раз вскрикнул, оперся руками о край крыльца, вскинул ноги вверх, грохнул в воздухе каблуками — будто выстрел раздался, — перевернулся через голову и встал на землю как вкопанный. Три-четыре раза он шумно вздохнул, поправил сбившийся поясок, оглядел мужиков и сказал:
— Без музыки что за пляска? Так, суп без мяса. Есть можно, а вкуса нету.
И, пройдя сквозь безмолвно расступившуюся толпу, скрылся за углом лавки.
— Н-ну, сволота! — восхищённо сказал Кафтанов.
Через полгода он взял Кружилина приказчиком в лавку, перед которой плясал Поликарп, потом перевёл его в Шантару, положил высокий оклад, намного выше, чем остальным приказчикам, и это никого не удивило. Не удивляло и то, что он сделал потом молодого парня «смотрителем» своей заимки. И когда началась война, многие говорили:
— Кого-кого, а Поликашку, любимца своего, откупит Кафтанов от фронта.
— Как же… Пса из него растит. И вырастит…
И потому несказанно изумились люди, когда Поликарпа Кружилина взяли на войну вместе с другими.
Но, в отличие от других, по нём никто не плакал. Попрощаться с матерью он приехал в Михайловку не один, а с дочкой шантарского учителя Куличенко. Звали её Анастасия, она была очень тоненькая, хрупкая, с большими, по целому пятаку, глазами, с тяжёлой, длинной косой.
— Вот, мамаша, это Тося, — сказал он матери. — Ежели вернусь живым, мы с ней сразу и обвенчаемся. Родители у неё хорошие, они тоже согласные. А Тося меня будет ждать. Будешь?
— Я тебя, Поликарп, до старости буду ждать, — сказала девушка глуховато, на большие глаза её навернулись слёзы.
— Ну! — помрачнел Поликарп. — Без этого… Договорились же.
Вечером того же дня Кружилин с дочерью учителя Куличенко из Михайловки и уехали, а теперь Арина