Пробил час и для Шауба. Он вскочил и помчался к Гитлеру. Некоторое время спустя туда же поспешили на таинственное совещание принаряженный Геббельс и Геринг в парадном мундире, очевидно явившиеся с какого-то приема, ибо берлинский бальный сезон был в полном разгаре.
И только через несколько дней из газет я получил некоторое представление о том, что же тогда происходило. 13 марта немецкие войска вошли в Австрию. Еще недели через три я выехал в Вену на автомобиле, чтобы подготовить вестибюль вокзала Северо-западной железной дороги для грандиозного митинга. Во всех австрийских городах и деревнях население с ликованием встречало немецкие автомобили. В венском отеле «Империал» я столкнулся с неприглядной стороной «всенародного ликования» по поводу аншлюса[41]. Многие важные персоны рейха вроде берлинского полицай-президента графа Хельдорфа поспешили сюда, привлеченные изобилием в здешних магазинах. «У них еще осталось хорошее нижнее белье… Шерстяные одеяла на любой вкус… Я обнаружил чудесное местечко с импортными винами…» Подобные обрывки разговоров я слышал в холле отеля. Мне было противно, я не хотел в этом участвовать и ограничился покупкой борсалино [42].
Вскоре после присоединения Австрии Гитлер послал за картой Центральной Европы и стал показывать благоговейно внимающему окружению «попавшую в клещи» Чехословакию. В последующие годы Гитлер не раз с превеликой благодарностью вспоминал великодушие Муссолини, давшего согласие на немецкое вторжение в Австрию. До того момента Австрия была для Италии бесценной буферной зоной, а выход немецких войск к перевалу Бреннера в конечном счете должен был вызвать некоторое напряжение внутриполитической обстановки в Италии. Одной из причин поездки Гитлера в Италию было смягчение этого напряжения и уверение в дружеских намерениях Германии. Кроме того, Гитлер мечтал увидеть архитектурные памятники и художественные сокровища Рима и Флоренции. Для свиты были разработаны и представлены на одобрение Гитлера сверкающие мундиры, резко контрастирующие со скромной одеждой самого фюрера. «Мое окружение должно выглядеть великолепно, что несомненно подчеркнет мою собственную простоту», – заявил Гитлер. Примерно через год Гитлер заказал театральному художнику Бенно фон Аренту, прославившемуся декорациями к операм и опереттам, новую форму для дипломатов и был очень доволен фраками с золотым галуном. Правда, острословы говорили, что они похожи на персонажей из «Летучей мыши». Арент выполнил и эскизы орденов и медалей, которые прекрасно смотрелись бы на сцене. После чего я называл Арента «жестянщиком Третьего рейха».
По возвращении из Италии Гитлер подвел итог своим впечатлениям: «Как же я рад, что у нас нет монархии и что я никогда не прислушивался к тем, кто пытался мне ее навязать. Как отвратительны придворные подхалимы и весь придворный этикет! А дуче всегда на заднем плане. Лучшие места на обедах и трибунах занимает королевское семейство. Дуче всегда оттесняют в сторону, а ведь это он – истинный правитель государства». По дипломатическому протоколу Гитлер, как глава государства, приравнивался к королю, а Муссолини был всего лишь премьер-министром.
Даже после визита Гитлер чувствовал себя обязанным каким-то образом воздать почести дуче и решил после включения площади Адольфа Гитлера в проект реконструкции Берлина переименовать ее в площадь Муссолини[43]. Считая эту площадь отвратительной, изуродованной «современными» зданиями периода Веймарской республики, Гитлер с удовлетворением заметил: «Если мы переименуем ее в Муссолиниплац, я от нее избавлюсь, и, кроме того, уступив дуче собственную площадь, я как бы окажу ему особую честь. И я уже набросал для нее эскиз памятника Муссолини!» Из этого проекта ничего не вышло, поскольку планы реконструкции так никогда и не были осуществлены.
Драматические события 1938 года помогли Гитлеру вырвать у западных держав согласие на разделение Чехословакии. Несколькими неделями ранее фюрер разыграл великолепный спектакль на Нюрнбергском партийном съезде, выступив в роли разгневанного лидера нации. Под гром аплодисментов своих сторонников он пытался убедить иностранных наблюдателей в том, что войны не боится. Оглядываясь назад, понимаешь, что это входило в крупномасштабную кампанию по запугиванию. Подобная тактика помогла и в беседе с Шушнигом. С другой стороны, Гитлер любил обострять ситуацию наглыми публичными заявлениями и заходил так далеко, что уже не мог отступить, не подорвав свой престиж.
На этот раз он хотел, чтобы даже ближайшие соратники поверили в его притворство. Он приводил различные доводы, упирая на неизбежность военного противостояния, хотя обычно старался скрывать свои истинные намерения. Речи Гитлера о решимости вести войну произвели впечатление даже на Брюкнера, его давнего личного адъютанта. В сентябре 1938 года, во время партийного съезда, мы с Брюкнером сидели на стене Нюрнбергского замка. Перед нами под нежарким сентябрьским солнцем простирался окутанный дымкой старый город, и вдруг Брюкнер, потупившись, заметил: «Возможно, мы в последний раз видим эту мирную картину. Возможно, скоро будет война».
Предсказанную Брюкнером войну предотвратила скорее уступчивость западных держав, чем благоразумие Гитлера. На глазах у перепуганного мира Германия захватила Судетскую область, а соратники Гитлера совершенно уверились в неуязвимости своего лидера.
Укрепления на чешской границе вызвали всеобщее изумление. Испытательные артиллерийские стрельбы продемонстрировали, что наше оружие оказалось бы бесполезным. Гитлер сам выехал к бывшей границе, чтобы проинспектировать укрепления, и вернулся потрясенным. По его словам, оборона была на удивление мощной, глубоко эшелонированной, с использованием рельефа местности. «При упорном сопротивлении взять их было бы очень трудно, и мы бы понесли огромные потери, а так все досталось нам без кровопролития. Одно бесспорно: я никогда не позволю чехам возвести новый оборонительный рубеж. Теперь у нас изумительные исходные позиции. Стоит только перейти горы, и мы в долинах Богемии».
10 ноября по дороге в свою мастерскую я видел дымящиеся руины берлинских синагог. Это четвертое важное событие последнего предвоенного года осталось в памяти одним из самых скорбных в моей жизни – главным образом потому, что в тот момент меня обеспокоил лишь беспорядок на Фазаненштрассе: обугленные балки, рухнувшие фасады, выгоревшие стены – предвестник той картины, что в годы войны стала доминирующей в Европе. Больше всего меня встревожило политическое оживление низов. Разбитые витрины магазинов оскорбляли мое буржуазное стремление к порядку.
Я не разглядел, что разбито было гораздо большее, нежели просто витрины. В ту ночь Гитлер перешел четвертый Рубикон своей жизни – сделал шаг, бесповоротно определивший судьбу страны. Почувствовал ли я хотя бы на мгновение, что положено начало процессу, который приведет к уничтожению целого пласта моего народа? Ощутил ли, что этот всплеск бандитизма изменяет и мою нравственную субстанцию? Не знаю.
Я отнесся к произошедшему весьма равнодушно, чему способствовали несколько оброненных Гитлером фраз – он, мол, не желал таких крайностей. Позже в частной беседе Геббельс намекнул, что вдохновителем событий той жуткой ночи был именно он, и, по моему мнению, вполне возможно, что Геббельс поставил колеблющегося Гитлера перед свершившимся фактом, дабы вынудить его к решительным действиям.
В последующие годы я не раз удивлялся тому, что моя память почти не сохранила антисемитских замечаний Гитлера. По некоторым сохранившимся обрывкам воспоминаний я могу реконструировать мои переживания того периода: смятение из-за все увеличивающихся расхождений между поступками Гитлера и созданным мною его образом; тревога по поводу ухудшения его здоровья; надежда на прекращение его борьбы с церковью; замешательство, вызванное его пристрастием к очевидно утопическим целям – что угодно! Но ненависть Гитлера к евреям казалась мне настолько банальной, что я не задумывался о ней всерьез.
Я ощущал себя архитектором Гитлера. Политические события меня не касались. Моя работа заключалась в возведении для них величественных декораций. И оттого, что Гитлер консультировался со мной практически лишь по архитектурным вопросам, я с каждым днем все больше укреплялся в этой позиции. Более того, если бы я попытался принимать участие в политических дискуссиях, меня заподозрили бы в гипертрофированном самомнении, а я вовсе не чувствовал потребности занять какую- либо политическую должность. Целью воспитания в духе национал-социализма было формирование мышления в четко ограниченных рамках. От меня ожидали, что я сосредоточусь исключительно на проблемах строительства. То, с каким нелепым рвением я цеплялся за эту иллюзию, доказывает мой меморандум Гитлеру, написанный в 1944 году: «Возложенная на меня задача не является политической. Я не испытывал никаких затруднений в работе, пока и моя работа, и моя личность оценивались по достигнутым результатам».