XII века было воспринято как землетрясение. Ничто так не показательно, как спор о Сотворении мира. На языке христиан «творение» — настолько естественной стала в конце концов казаться странная мысль о «возникновении из ничего» — означает «космос», очевидную всеохватность бытия. Что у всеохватности бытия может, очевидным образом, быть иной источник, помимо Бога, представляло собой идею, оскорблявшую убеждения людей Средневековья. Провозглашение вечности космоса, бесконечность пустого и гладкого времени, никоим образом не сводимого к временной протяженности в ее психологическом преломлении, оказались для средневековой мысли потрясением, сравнимым с тем, которое за тысячу лет до того было вызвано утверждением о сотворенности из ничего, прозвучавшим в культурной среде образованной Греции.
Восстановление уверенности, осуществленное схоластами, стало одним из самых ярких достижений мысли, оказавшимся, однако, чрезмерным и опасным именно оттого, что оно было удачным.
Насколько почти все Отцы Церкви, трудившиеся в первые века, почти всегда умеют уберечься от крайностей в виде отказа от согласия или чрезмерности такового, — настолько великие схоластические умы XII века, пожалуй, чересчур быстро перестали противиться головокружению, связанному с культом разума, придя к недооценке специфического характера Откровения. Это была всего лишь тенденция. Св. Фома Аквинский, если читать его внимательно, никогда не преступает заветную черту. Его ученикам, может быть, не хватило осторожности, присущей их Учителю. А главное, христианская мысль выступает, начиная с XIII века, как единое целое. Разве кому-то приходит еще в голову обозначить расстояние, отделяющее достоверную данность от толкования, а историю, доподлинно придающую смысл, — от необходимости логики, сливающей в лишенной противоречий philosophia Christiana[201] неприкосновенность явленного в Откровении Слова и неизбежную текучесть знания?
Мы и поныне расплачиваемся за эту мимолетную самонадеянность. Зданию схоластики предстояло выдержать два штурма — и, прежде всего, со стороны критического гуманизма[CXVI] xv и xvi веков. Благодаря ему оказалось возможным лучше выделить в Священном Предании — носителе Откровения — нерушимое ядро канонического текста Писания; заново вырабатываются навыки его простого, бесхитростного чтения, не выходящего за пределы первоначального, исторического смысла. В свое время деятели схоластики утратили чувство меры. Гуманистическая же критика оказалась слишком придирчивой. Не стану распространяться о переломе, связанном со
Второе потрясение вызвано «природой, описанной языком геометрии». Меня по-прежнему поражает нежелание вернуться ко всей этой проблематике и предпринять, на основе новых данных, новые попытки создать систему взглядов, сливающую в единое целое незыблемое Откровение и новые данные культуры.
Пытаясь объяснить это, я выдвигал различные гипотезы. Согласно первой из них, причина такой пассивности кроется в эффекте торможения, проявляющемся на уровне сознания, во всевластии привычек. Откровение и познание оказываются слитыми внутри некоего единого целого — настолько, что любой удар по познанию рикошетом задевает, по-видимому, и Откровение. Религиозные споры XVI века быстро вылились в столкновение между благодатью и свободой, между свободой Бога и свободой людей. У сторонников Реформации была склонность принести свободу человека в жертву свободе Бога, в то время как участники Тридентского собора проявили склонность считать напрасной жертву, принесенную Богом.
Начиная с XVI века и поныне, это неразрешимое противоречие оказывает весьма гнетущее воздействие. Это противоречие вытекает из допущенного еще в старину трудно уловимого искажения смысла, касающегося Сотворения мира[CXVII].
Истоки этого искажения мне отныне видятся в делах давно минувших времен: в великом духовном противоборстве XIII века.
К изумлению христианских богословов, заново открывавших Аристотеля в свете арабских толкований, исходивших от Аверроэса и Авиценны, из-за чего он стал выглядеть более достоверным, но на иной лад, чем под пером христианских комментаторов, — Сотворение мира утратило свою самоочевидность. Короче говоря, в наличии оказалась концепция мироздания, отличная от той, которой они придерживались: в соответствии с ней, мир вечен, неистребим, подчиняется законам Бога, который выступает уже не как творец, источник сущего, а как простой управляющий, но только не поместья, а мира, с ограниченными возможностями воздействия на этот последний. Бог Аристотеля ограничен вдвойне: вечностью мира, наделенного бытием в себе, и законами, которые им управляют, необходимостью, неотвратимой как для мира, так и для самого Бога. Вся христианская мысль, движимая верой и разумом, восстает против такого двойного ограничения: здесь, конечно, и Фома Аквинский, проявляющий гибкость и понимание, и Этьен Тампье[203] с его традиционным августинианством, ответственный за осуждение, вынесенное в 1277 году и провозглашающее, помимо всего прочего, возможность множественности миров во имя всеохватности и верховной свободы Бога.
Этот оправданный страх перед антитетической концепцией аристотелизма приводит к тому, что христианская концепция Сотворения мира трудно уловимым образом принимает направленность, неприемлемую для слова Божьего.
Следует ли, стремясь сделать более убедительными возражения против самостоятельности гипотетически вечного мира, наделенного бытием в себе, — отрицать за миром сотворенным какую бы то ни было самостоятельность по отношению к Богу, запрещать Богу наделять мир чем-то воистину существующим за его пределами?
Можно вообразить, ради уверенности, что ничто не ускользает от божественного всемогущества, что Бог создал лишь театр теней. Тут неуклонно возникает опасность того, что на Бога, как я уже говорил, полностью будет возложена ответственность за зло, так что жертва, принесенная на кресте, начинает выглядеть как жестокая и совершенно непостижимая потеха, которую Бог учинил для себя самого.
Тем не менее, неотвязный страх, паническое опасение перед там, что у Бога будет отнято верховное и всеохватное владычество над Творением, понимаемым на обычный лад как всеохватность сущего, доступного восприятию чувств и разума, приводит к тому, что у Бога оказываются отнятыми Сотворение мира в движении, суть акта сотворения, акт создания, то есть возможность отдать всё и примириться с подлинной, теперь особенно ощутимой потенциальной опасностью существования мира бунтующего, спасти который Богу дано лишь путем проникновения в него, жертвуя свободой ради свободы вплоть до жертвоприношения на Кресте, которое одно только может принести спасение, оставляя нетронутыми умысел и дар Бога, спасая заодно и нашу свободу обречь себя на гибель, — и воздействуя на нас путем мягкого принуждения, убеждения и всемогущества Любви, которая сильнее смерти.
Это наваждение будет только усиливаться. Под его влиянием становится всё более неразрешимым противоречие между благодатью и свободой — как углубляются и симметричные и противоположные друг другу искажения смысла, в которых повинны и Реформация, и Контрреформация, ибо без правильного и уравновешенного богословского истолкования Сотворения мира нет, как мы уже отмечали, разумного богословского толкования ни для Грехопадения, ни для Искупления.
Как я уже говорил, это наваждение оказало крайне тягостное воздействие на становление механистической философии. Жесткая законообусловленность мира, записанная языком математики, получила сочувственный прием у части христианских мыслителей, встревоженных возможным оживлением античного пантеизма. Суровость законов математики приводила к умалению мира, низводя его до огромного часового устройства, гири которого Бог подтягивает по своему полному усмотрению.
Попытки наделить Бога таким владычеством над миром, которого не требовалось ни для Его Славы, ни для Его Любви, выхолостили из Сотворения мира его смысл.
Но на вызов, брошенный законообусловленностью, накладывается теперь и вызов времени. Христианская мысль, втянутая в борьбу с законообусловленностью, в конечном счете примирившаяся с присутствием противника, которого она сама некогда призывала всеми своими помыслами, со страхом и трепетом видит, как близится время науки.
В итоге минувший век столкнулся с самым причудливым из парадоксов. Тогда как истинное время не оставляло от законообусловленности камня на камне, освобождая место для Сотворения мира, сопровождаемого непрерывными дополнениями, — а квантованное время приводило к научной гипотезе