проявлявшем в конце своего режима относительную терпимость, противостояли явные признаки изумляющей жизнеспособности религиозного чувства[198]. Можно быть уверенным в том, что у польского католицизма дела идут хорошо, но между разными странами существуют немалые различия в условиях. В целом, в странах Восточной Европы наблюдается, скорее, тенденция к возрождению религии, а также к росту численности верующих; в других же странах повсеместно царит полный упадок. Особенно болезненно он ощущается в Западной Европе — больше в этой части мира, чем в США.
Что означает этот развал? В какой мере он сказывается на том, во что я верую? Если стало меньше тех среди нас, кто в состоянии вместе прочесть прекрасное никеоконстантинопольское «Верую»[199], которым завершил свое «Во что я верую» Морис Клавель, значит ли это, что я не так неуклонно верую в то, во что я верую?
Что означает это резкое падение показателей? Простите меня — что до Бога, то Он мне прощает — за жадность, с которой я тянусь ко всяким графикам. В данном случае недопустимы две следующие позиции: нерассуждающее одобрение — и продиктованный недоверием отказ от информации.
Такой внезапный, такой неожиданный разрыв не может отражать одно только исчезновение содержания. Всё доказывает нам, что наряду со священным началом начало религиозное — это, что есть в нашем внутреннем мире самого цепкого. Разрыв, следовательно, происходит и на уровне способа измерения. Те самые внешние проявления, слова, которые в 50-е годы этого столетия давали социологам возможность частично выявлять религиозное бытование христианства в наших индустриальных обществах, внезапно стали неуловимыми.
В конце концов, показатели, которые мы используем применительно к XVI, XVII и даже XVIII векам, оказываются непригодными для XIX и XX веков.
Стоит ли спешить с признанием правоты интеллигентов, празднующих, ввиду такой неурядицы, свою победу — притом что их победные крики звучат фальшиво? Разумеется, нет. Потрясение — налицо. И нам пока трудно понять, во что воплотилась огромная
Придать таким вещам количественное выражение — задача не из легких. Можно подсчитывать, сколько людей посещает церковную службу; можно заниматься, применительно к областям распространения католицизма, статистикой рукоположений, раздачи облаток; можно подытоживать тиражи религиозных публикаций и даже измерять степень бессодержательности, с точки зрения религии, епископских пастырских посланий — как и той литературы, которую в протестантских землях неутолимо плодит праздноболтающая аристократия синодов. Приходится положить немало труда для того, чтобы выделить хотя бы одно весомое слово. Бог никому не перепоручал заниматься сотворяющим действием ex nihilo[200]. Отворачиваясь от Его Слова, христианские Церкви и в лучшем случае производят из ничего, то есть из самих себя, лишь небольшую толику чего-нибудь ничтожного.
Пустоту, неутоленную жажду измерить невозможно.
Разве вы не ощутили вокруг себя этой пустоты, этой неутоленной жажды, короче — потребности в каком-то веском высказывании о бытии и судьбе?
Не думаю, что причину кризиса Церквей следует искать в чем-то другом. Им занимались социологи, положение общества было проанализировано с их точки зрения. Успех равнялся нулю. Ведь кризис Церквей коренится в совершенно иной сфере — чисто культурной: в отношениях между Откровением и познанием.
В отличие от язычества — от всех его разновидностей — христианство не может довольствоваться очевидностью священного начала. Ему требуется истолковывать смысл некоей истории в рамках истории как таковой, ибо если христиане могут себе позволить всё, то они не могут пренебрегать культурой. В рамках католической Церкви Пий XI был, несомненно, тем папой, который наиболее верно осознавал это. Если бы — от чего Боже избави! — мне довелось руководить какой-либо церковной организацией, я проявил бы куда больше внимания к достижениям генетики, к спорам о физической структуре мира и воздерживался бы от каких бы то ни было заявлений о третьем мире и о разоружении. С меня было бы довольно напоминания обеих заповедей: возлюби Бога и ближнего своего, как самого себя, — предоставив совести человека и общества делать отсюда практические выводы и напоминая о том, что невозможно возлюбить своего самого ближнего, плоть от плоти своей и кровь от крови своей — и истреблять невинную жизнь у самого порога жизни, важнейшая пора которой как раз предшествует рождению, находясь в великом зиянии начинающегося бытия, в таинственной алхимии первых мгновений после зачатия.
«Всему свое время», — мудро гласит Экклезиаст (Еккл 3: 1), — «и время всякой вещи под небом. Время радоваться, и время умирать […], время плакать и время смеяться […]; время молчать и время говорить…» (там же, ст. 4–7). Мне хотелось бы написать: время думатьи время действовать. В Экклезиасте сказано: время молчать и время говорить; ясно, что если бы Кохелет счёл нужным прибавить «делать и думать» к своему длинному, построенному на противопоставлениях перечислению, то сказал бы: «время мыслить и время действовать». Церкви сделали попытку поменять сопоставляемые элементы местами; они подумали, что достаточно делать всё, что угодно. Христиане вот уже чуть более трех столетий не решаются думать. Прежде всего — думать: «Ибо кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде и не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для завершения ее, дабы, когда положит основание и не возможет совершить, все видящие не стали смеяться над ним, говоря: этот человек начал строить и не смог окончить?» (Лк 14: 28–30).
Время мучеников было временем, когда не возникало затруднений. Когда преследования мало-помалу утихли, его сменила тяжкая пора IV и V веков, с их великими усилиями по построению учения[CXIV]. К этой поре относится разработанный в Никее (325 г.) и в Константинополе (381 г.) Символ веры, посредством которого христианам любой Церкви и поныне привычно провозглашать свою Веру.
Не думайте, что это было легко. Словесное выражение веры, основанной на учении о Троице, и различение двух естеств Христа сразу же приводят человеческий разум к высшему пределу понимания. Борьба за Сотворение мира стала одним из самых прекрасных и самых дерзновенных исканий разума во все времена. Непосредственной очевидности чувств, интуиции всех культур, самой авторитетной из всех культур — эллинистической — пришлось, не допуская ни малейших послаблений, противопоставлять Bereshit bara Elohim начала.
И вот почему IV и V века, пора создания учения, недосягаемой вершиной высятся над всей историей Церкви. Ибо в эту пору было достигнуто самое трудное: выражение без искажений.
Все богатства греческой философии, все возможности этого языка, все тонкости отвлеченного мышления были тогда использованы в попытке выразить, не искажая, смысл истории, каким внутри истории оказывается всё Откровение. Безупречный труд IV–V веков надо не переделывать, а усваивать, повторять, сделать предметом поучения: «Заповеди эти, что заповедал я тебе, ты преподашь детям твоим». Его должно объяснять новыми словами, приспосабливать к иной культуре, уже не исключительно философской, а такой, где господствует наука. Обобщение, произведенное в IV–V веках, дало возможность обрести истинное равновесие. Ему удалось полностью использовать современную ему культуру, никогда при этом не подставляя ее на место того смысла истории, который придаёт смысл.
И, возможно, этого-то безупречного равновесия, этой умеренности и не хватило второму великому этапу разработки учения христианскими Церквями, этапу, который относится к XIII веку.
Смятение целиком связано с разумом; никогда не придавалось такого значения привычкам, внешним проявлениям, поведенческим формам, как в эту пору христианства в славе [CXV]. Вызов, брошенный вальденсами и даже катарами, — это признак здоровья; подлинный вызов — уму — уловить не так легко. Отцы Церкви, работавшие в IV веке и приложившие все силы для того, чтобы на языке эллинистической культуры выразить необычное содержание иудео-христианского священного предания, прекрасно сознавали, какая пропасть разделяет — не слишком противопоставляя их друг другу — обе эти сферы культуры: эллинистический гуманизм и «осмысляющее дополнение». Христианское вероучительство, убаюкиваемое царившим внутри него согласием, всё более оторванное от забывавшихся языческих текстов, пришло тогда к мысли о том, что переход от естественного Откровения к Откровению над-естественному осуществляется незаметно и плавно. Вторичное открытие подлинного Аристотеля в конце