На майдане собрался однажды сход: подходили дележ и порубка хвороста. Толпились у крыльца правления в тулупах и шубах, поскрипывали валенками. Холод загнал в правление. За столом, по бокам от атамана и писаря, расселись почетные — в серебряной седине бород — старики, помоложе — с разномастными бородами и безбородые — казаки жались в кураготы, гудели из овчинной теплыни воротников. Писарь крыл бумагу убористыми строками, атаман засматривал ему через плечо, а по нахолодавшей комнате правления приглушенным гудом:
— Сена ноне…
— Во-во… Луговое — корм, а со степи — гольный донник.
— Бывалоча, в старину до рождества в попасе.
— Калмыкам добро!
— Экхе-м…
— У атамана-то волчий ожерелок, ишь голову не повернет.
— Калкан нажрал, боров, дьявол!
— Тю, сват, аль зиму пужаешь? Тулупишше-то…
— Цыган теперича шубу продал.
— На святках ночуют это цыгане в степе, а укрываться нечем, бреднем оделся, забрало до тонкой кишки — проснулся цыган, палец-то в ичейку просунул, и матери: «Ху, маманя, гутарит, то-то на базу и холодишша!..»
— Упаси бог — сколизь зачнется.
— Быков ковать, не иначе.
— Надысь рубил я белотал у Чертовой ендовы, хорош.
— Захар, мотню застегни… Отморозишь — баба с база сгонит.
— Гля, Авдеич, ты, что ль, обчественного бугая правдаешь?
— Отказался. Паранька Мрыхина взялась… Я, дескать, вдова, все веселей. Владай, говорю, в случай приплод…
— Эх-ха-ха-ха!
— Гы-гы-гыыы!
— Господа старики! Как всчет хвороста?.. Тишше!
— В случае, говорю, приплод объявится… кумом, стал быть…
— Тише! Покорнейше просим!
Сход начался. Атаман, поглаживая запотевшую насеку, выкрикивал фамилии раздатчиков, дымился паром, обдирал мизинцем сосульки с бороды. Позади, у хлопающей двери — пар, давка, звучные хлопки сморканий.
— В четверг нельзя назначать порубку! — старался перекричать атамана Иван Томилин и тер пунцовые уши, кособоча голову в синей артиллерийской фуражке.
— Как так?
— Ухи оторвешь, пушкарь!
— Мы ему бычиные пришьем.
— В четверг половина хутора за веном на отвод сбираются. Эк рассудили!..
— С воскресенья поедешь.
— Господа старики!..
— Чего там!
— В добрый час!
— Гу-у-у-у-у!..
— Го-го-го-ооо!..
— Га-а-а-а-а!..
Старик Матвей Кашулин, перегибаясь через шаткий стол, запальчиво взвизгивал, тыкая в сторону Томилина ясеневым гладким костылем:
— Погодишь с сеном!.. Небось!.. Как обчество… Ты сроду поперек становишься. Молодой, дурак, братец ты мой!.. Вот!.. Ишь ты!.. Вот…
— Ты сам до старости ума в соседях занимаешь… — Выпячивая голову из задних рядов, безрукий Алексей частил, примаргивая глазом, судорожно дергал дырявой щекой.
Он шесть лет враждовал со стариком Кашулиным из-за клочка перепаханной земли. Бил его каждую весну, а земли захватил у него Матвей Кашулин с воробьиную четверть, — зажмурившись, переплюнуть можно.
— Замолчь, судорога!
— Жалкую, что далеко — отсель не достану, а то я бы тебя тыкнул, аж красную соплю б уронил!
— Ишь ты, моргун косорукий!..
— Цыцте вы, связались!..
— Вон на баз, там и склещитесь. Право.
— Брось, Алексей, вишь старик наежился, ажник папах на голове шевелится.
— В тигулевку их, какие скандальничают!..
Атаман вплюснул кулак в пискнувший стол.
— Зараз сидельцев позову! Молчать!..
Смолкая, гул прошелся до задних рядов и заглох.
— В четверг, как рассвенется, выезжать на порубку.
— Как вы, господа старики?
— В добрый час!
— Давай бог!
— Ноне стариков не дюже слухают…
— Небось будут слухать. Аль управу не сыщем? Мой Алексашка, как отделял его, было-к в драку кинулся, за грудки хватался. Я его доразу секанул: «Зараз же заявлю атаману и старикам, выпорем…» Посмирнел, слег, как травина под полой водой.
— А ишо, господа старики, получена от станишного атамана распоряжения. — Атаман перевел голос и покрутил головой: стоячий воротник мундира, задирая подбородок, врезался в шею. — В энтую субботу в станицу молодым на присягу. Чтоб к вечеру были у станишного правления.
У крайнего к двери окна Пантелей Прокофьевич, по-журавлиному поджимая хромую ногу, стоял рядом со сватушкой. Мирон Григорьевич в распахнутом тулупе сидел на подоконнике, улыбался в гнедую бороду. На коротких белесых ресницах его пушился иней, коричневые крупные конопины налились от холода кровью, посерели. Около, перемигиваясь, улыбаясь, толпились казаки помоложе, а в середине, сдвинув на плоский лысеющий затылок синеверхую атаманскую, с серебряным перекрестком, папаху, покачивался на носках одногодок Пантелея Прокофьевича — нестареющий, вечно налитой, как яблоко антоновка, румянцем — Авдеич, по кличке Брех.
Служил Авдеич когда-то в лейб-гвардии Атаманском полку. На службу пошел Синилиным, а вернулся… Брехом.
Он первый из хутора попал в Атаманский полк, и диковинное поделалось с казаком: рос парнем, как и все; водилась за ним с малых лет малая придурь, а со службы пришел — и пошло колесом под гору. С первого же дня, как только вернулся, начал рассказывать диковинные истории про службу свою при царском дворце и про свои необыкновеннейшие в Петербурге приключения. Ошалелые слушатели сначала верили, разинув рты, принимали на совесть, а потом и открылось, что — враль Авдеич, каких хутор с основания своего не видывал; над ним смеялись в открытую, но он не краснел, уличенный в чудовищных своих измышлениях (а может, и краснел, да за всегдашним румянцем не разобрать), и врать не переставал. Под старость вовсе свихнулся. Припрут к стене — обидится, в драку лезет, а молчат, посмеиваются — горит к небывальщине, насмешек не замечает.
Был в хозяйстве — дельный и работящий казак, делал все с рассудком, кое-где и с хитринкой, а когда касался разговор атаманской его службы… тут уж всякий просто руками разводил, приседая на землю от хохота, выворачивавшего нутро.
Авдеич стоял в середине, качался на растоптанных в круглышок валенках; оглядывая толпившихся казаков, говорил веско и басовито: