стрелять — пожалел, что не ушел, а теперь опять не жалею.
— За что привязались-то? Это из Тринадцатого?
— Они. Гуляли у Аникушки. Кто-то доказал, что офицер я. Петра не тронули, ну а меня… За погоны возгорелось дело. Ушел за Дон, руку одному кучерявому попортил трошки… Они за это пришли домой, мое все дочиста забрали. И шаровары и поддевки. Что на мне было, то и осталось.
— Ушли бы мы в красные тогда, перед Подтелковым… Теперь не пришлось бы глазами моргать. — Иван Алексеевич скис в улыбке, стал закуривать.
Народ все подходил. Собрание открыл приехавший из Вешенской подхорунжий Лапченков, сподвижник Фомина.
— Товарищи станишники! Советская власть укоренилась в нашем округе. Надо установить правление, выбрать исполком, председателя и заместителя ему. Это — один вопрос. А затем привез я приказ от окружного Совета, он короткий: сдать все огнестрельное и холодное оружие.
— Здорово! — ядовито сказал кто-то сзади. И потом надолго во весь рост встала тишина.
— Тут нечего, товарищи, такие возгласы выкрикивать! — Лапченков вытянулся, положил на стол папаху. — Оружие, понятно, надо сдать, как оно не нужное в домашности. Кто хочет идтить на защиту Советов, тому оружие дадут. В трехдневный срок винтовочки снесите. Затем приступаем к выборам. Председателя я обяжу довести приказ до каждого, и должон он печать у атамана забрать и все хуторские суммы.
— Они нам давали оружию, что лапу на нее накладывают?..
Спрашивающий еще не докончил фразы, к нему дружно все повернулись. Говорил Захар Королев.
— А на что она тебе сдалась? — просто спросил Христоня.
— Она мне не нужна. Но уговору не было, как мы пущали Красную Армию через свой округ, чтобы нас обезоруживали.
— Верно!
— Фомин говорил на митинге!
— Шашки на свои копейки справляли!
— Я со своим винтом с германской пришел, а тут отдай!
— Оружие, скажи, не отдадим!
— Казаков обобрать норовят! Я что же значу без вооружения? На каком полозу я должен ехать? Я без оружия, как баба с задратым подолом, — голый.
— При нас останется!
Мишка Кошевой чинно попросил слова:
— Дозвольте, товарищи! Мне даже довольно удивительно слухать такие разговоры. Военное положение или нет у нас?
— Да нехай хучь сзади военного!
— А раз военное — гутарить долго нечего. Вынь и отдай! Мы-то не так делали, как занимали хохлачьи слободы?
Лапченков погладил свою папашку и как припечатал:
— Кто в этих трех днях не сдаст оружие, будет предан революционному суду и расстрелян, как контра.
После минуты молчания Томилин, кашляя, прохрипел:
— Просим выбирать власть!
Двинули кандидатуры. Накричали с десяток фамилий. Один из молодятни крикнул:
— Авдеича!
Однако шутка успеха не возымела. Первым голосовали Ивана Алексеевича. Прошел единогласно.
— Дальше и голосовать нечего, — предложил Петро Мелехов.
Сход охотно согласился, и товарищем председателя выбрали без голосования Мишку Кошевого.
Мелеховы и Христоня не успели до дома дойти, а Аникушка уж повстречался им на полдороге. Под мышкой нес винтовку и патроны, завернутые в женину завеску. Увидел казаков — засовестился, шмыгнул в боковой переулок. Петро глянул на Григория, Григорий — на Христоню. Все, как по сговору, рассмеялись.
Казакует по родимой степи восточный ветер. Лога позанесло снегом. Падины и яры сровняло. Нет ни дорог, ни тропок. Кругом, наперекрест, прилизанная ветрами, белая голая равнина. Будто мертва степь. Изредка пролетит в вышине ворон, древний, как эта степь, как курган над летником в снежной шапке с бобровой княжеской опушкой чернобыла. Пролетит ворон, со свистом разрубая крыльями воздух, роняя горловой стонущий клекот. Ветром далеко пронесет его крик, и долго и грустно будет звучать он над степью, как ночью в тишине нечаянно тронутая басовая струна.
Но под снегом все же живет степь. Там, где как замерзшие волны, бугрится серебряная от снега пахота, где мертвой зыбью лежит заборонованная с осени земля, — там, вцепившись в почву жадными, живучими корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае. И оно встанет, выждав время! Будут биться в нем перепела, будет звенеть над ним апрельский жаворонок. И так же будет светить ему солнце, и тот же будет баюкать его ветер. До поры, пока вызревший, полнозерный колос, мятый ливнями и лютыми ветрами, не поникнет усатой головой, не ляжет под косой хозяина и покорно уронит на ток улитые, тяжеловесные зерна.
Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни. События стояли у грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по Цуцкану, по Хопру, по Бланке, по большим и малым рекам, усыпанным казачьими хуторами. Говорили о том, что не фронт страшен, прокатившийся волной и легший возле Донца, а чрезвычайные комиссии и трибуналы. Говорили, что со дня на день ждут их в станицах, что будто бы в Мигулинской и Казанской уже появились они и вершат суды короткие и неправые над казаками, служившими у белых. Будто бы то обстоятельство, что бросили верхнедонцы фронт, оправданием не служит, а суд до отказу прост: обвинение, пара вопросов, приговор — и под пулеметную очередь. Говорили, что в Казанской и Шумилинской вроде уже не одна казачья голова валяется в хворосте без призрения… Фронтовики только посмеивались: «Брехня! Офицерские сказочки! Кадеты давно нас Красной Армией пужают!»
Слухам верили и не верили. И до этого мало ли что брехали по хуторам. Слабых духом молва толкнула на отступление. Но когда фронт прошел, немало оказалось и таких, кто не спал ночами, кому подушка была горяча, постель жестка и родная жена немила.
Иные уже жалковали о том, что не ушли за Донец, но сделанного не воротишь, уроненной слезы не поднимешь…
В Татарском казаки собирались вечерами на проулках, делились новостями, а потом шли пить самогон, кочуя из куреня в курень. Тихо жил хутор и горьковато. В начале мясоеда одна лишь свадьба прозвенела бубенцами: Мишка Кошевой выдал замуж сестру. Да и про ту говорили с ехидной издевкой:
— Нашли время жениться! Приспичило, видно!
На другой день после выборов власти хутор разоружился до двора. В моховском доме, занятом под ревком, теплые сени и коридор завалили оружием. Петро Мелехов тоже отнес свою и Григория винтовки, два нагана и шашку. Два офицерских нагана братья оставили, сдали лишь те, что остались еще от германской.
Облегченный, Петро пришел домой. В горнице Григорий, засучив по локоть рукава, разбирал и отмачивал в керосине приржавевшие части двух винтовочных затворов. Винтовки стояли у лежанки.
— Это откуда? — У Петра даже усы обвисли от удивления.
— Батя привез, когда ездил ко мне на Филонове.
У Григория в сузившихся прорезях глаз заиграли светлячки. Он захохотал, лапая бока смоченными в керосине руками. И так же неожиданно оборвал смех, по-волчьи клацнув зубами.
— Винтовки — это что!.. Ты знаешь, — зашептал он, хотя в курене никого чужого не было, — отец мне нынче признался, — Григорий снова подавил улыбку, — у него пулемет есть.
— Бре-ше-ешь! Откуда? Зачем?
— Говорит, казаки-обозники ему отдали за сумку кислого молока, а по-моему, брешет, старый черт!