век служил, вспомни, пан, мое усердие, пожалей старость!..
Он и говорит:
— Вот что, дед Захар, я оченно уважаю твои заслуги перед моим папашей, но внуков твоих вызволить не могу. Они коренные смутьяны. Смирись, дед, духом.
Я ножки его обнял, ползу по крыльцу.
— Смилуйся, пан! Родимушка мой, вспомни, как дед Захар тебе услужал, не губи, у Семки мово ить дите грудное!
Закурил он пахучую папироску, дым кверху пущает и говорит:
— Поди скажи им, мерзавцам, пущай придут ко мне в комнаты; ежели выпросят прощение — так и быть, ради папашиной памяти, вкачу им розог и запишу в свой отряд. Может, они усердием и покроют свою страмную вину.
Я рысью во двор, рассказал внукам, тяну их за рукава.
— Идите, дурные, с земли не вставайте, покеда не простит!
Семен хоть бы голову поднял. Сидит на припечках и былкой землю ковыряет. Аникушка глядел-глядел на меня да как брякнет:
— Поди, — говорит, — к своему пану и скажи ему: мол, дед Захар на коленях всю жисть полозил, и сын его полозил, а внуки уже не хочут. Так и передай!
— Не пойдешь, сучий сын?
— Не пойду!
— Тебе, поганцу, жить-помирать — один алтын, а Семку куда тянешь? На кого бабу с дитем кинет?
Вижу, у Семена затряслись руки, копает землю былкой, ищет там неположенного, сам молчит. Молчит, как бык.
— Иди, дедушка, не квели нас, — просит Аникей.
— Не пойду, гад твоей морде! Анисья Семкина руки на себя наложит в случае чего!..
У Семена былка-то в руках хрусть — и сломилась.
Жду. Обратно молчат.
— Семушка, опомнись, кормилец мой! Иди к пану.
— Опомнились! Не пойдем! Иди полозь ты! — лютует Аникушка.
Я и говорю:
— Попрекаешь тем, что перед паном на коленках стоял? Что ж, я человек старый, вместо материной титьки панский кнут сосал… Не погребую и перед родными внуками на колени стать.
Стал на колени, земно кланяюсь, прошу. Мужики отвернулись, быдто и не видят.
— Уйди, дед… Уйди, убью! — орет Аникушка, а у самого пена на губах и глаза дикие, как у заарканенного волка.
Повернулся я и опять к пану. Ножки его прижал к грудям — не отпихнет, руки закаменели, и уж слова не выговорю. Спрашивает:
— Где же внуки?
— Боятся, пан…
— А, боятся… — и больше ничего не сказал. Сапожком своим ударил меня прямо в рот и пошел на крыльцо.
Дед Захар задышал порывисто и часто; на минутку лицо его сморщилось и побелело; страшным усилием задушив короткое, старческое рыданье, он вытер ладонью сухие губы, отвернулся. В стороне за музгой коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч. Дед Захар высморкался и, вытерев пальцы о подол вязаной рубахи, снова заговорил:
— Вышел я следом на крыльцо, глядь — Аниська Семенова с дитем бежит. Не хуже, как этот коршун, вдарилась она об мужа и пристыла у него на руках…
Подозвал пан вахмистра, указывает на Семена с Аникушкой. Вахмистр, с ним шесть казаков, взяли их и повели в панскую леваду. Я следом иду, а Аниська дитя кинула посередь двора и за паном волокется. Семен попереди всех шибко-шибко идет, дошел до конюшни и сел.
— Ты чего это? — спрашивает пан.
— Сапог ногу жмет, мо́чи нет, — и улыбается.
Снял сапоги, подает мне.
— Носи, дедушка, на доброе здоровье. На них подошвы двойные, добрые.
Забрал я эти сапоги, опять идем. Поравнялись с огорожей, поставили их к плетню, казаки ружья заряжают, пан стоит около, ноготки на пальцах махонькими ножничками обрезает, и ручка ихняя очень белая. Говорю я ему:
— Дозвольте, пан, посымать им одежу. Одежа на них добрая, нам по бедности сгодится, сносим.
— Пущай сымают.
Снял Аникушка шаровары, вывернул наизнанку и повесил на колышек плетня. Из кармана вынул кисет, закурил, стоит, ногу отставил и дым колечками пущает, а плюет через плетень… Семен растелешился догола, исподники холщовые — и то снял, а шапку-то позабыл снять, знать замстило… Меня то морозом дерет, то в жар кинет. Лапну себя за голову, а пот зачем-то холодный, как родниковая вода… Гляну — стоят рядушком… У Семена грудь вся дремучим волосом поросла, голый, а на голове шапка… Анисья, по бабьему положению, глянула, что стоит муж такой на́гий и в шапке, как кинется к нему, обвилась, ровно хмель вокруг дуба. Семен от себя ее отпихивает.
— Уйди, шалава!.. Опомнись, на людях-то!.. Повылазило тебе, не видишь, что я очень голый… совестно…
Она же раскосматилась, ревет в одну душу:
— Стреляйте обех нас!..
Пан ножнички свои положил в кармашек, спрашивает:
— Стрелять?
— Стреляй, проклятый!..
Это на пана-то!
— Привяжите ее к мужу! — приказывает.
Анисья опамятовалась да назад, ан не тут-то было. Казаки смеются, вяжут ее к Семену недоуздком… Упала, глупая, наземь и мужа свалила… Пан подошел, скрозь зубы спрашивает:
— Может, ради дитя, какое осталось, попросишь прощенья?
— Попрошу, — стонает Семен.
— Ну, попроси, только у бога… опоздал у меня просить!..
На земле лежачих их и побили… Аникушка после выстрелов закачался на ногах, но упал не сразу. Спервоначалу на колени, а потом резко обернулся и лег вверх лицом. Пан подошел, спрашивает очень ласково:
— Хочешь жить? Коли хочешь — проси прощенья. Так и быть, полсотни розог — и на фронт.
Набрал Аникушка слюней полон рот, а доплюнуть силов не хватило, по бороде потекли… Побелел весь от злости, только куда уж… три пули его продырявили…
— Перетяните его на дорогу! — приказывает пан.
Поволокли его казаки и кинули через плетень, поперек дороги. Тем часом в станицу из Тополевки ехала сотня казаков, при них две пушки. Пан на плетень, как кочет, вскочил, звонко кричит:
— Ездовый, ры-сью, не объезжать!..
На мне волосы встали дыбом. Держу в руках Семенову одежу и сапоги, а ноги не держат, гнутся… Лошади, они имеют божью искру, ни одна на Аникушку не ступнула, сигают через… Припал я к плетню, глаза не могу закрыть, во рту спеклось… Колеса пушки попали на ноги Аникею… Захрустели они, как ржаной сухарь на зубах, измялись в тоненькие трощинки… Думал, помрет Аникей от смертной боли, а он хоть бы крикнул, хоть бы стон уронил… Лежит, голову плотно прижал, землю с дороги пригоршнями в рот пихает… Землю жует и смотрит на пана, глазом не сморгнет, а глаза ясные, светлые, как небушко…
Тридцать два человека в тот день расстрелял пан Томилин. Один Аникей живой остался через гордость свою…