— Скотину поведешь?
— Зараз поведу… Ну, что же ты кричишь, идолова дура? Мало я на тебя слов срасходовал, уговаривал, а ты опять за старое? Ты же согласилась!
— Мне, Кондраша, одну корову жалко… Я согласная. Только уж дюже сердце болит… — говорила она» улыбаясь и завеской вытирая слезы.
Следом за матерью заплакала и Христишка, младшая четырехлетняя девчушка.
Кондрат выпустил с база корову и быков; обротав лошадь, погнал к речке. Напоил. Быки повернули было домой, но Кондрат с закипевшей на сердце злобой, наезжая конем, преградил им дорогу, направил к сельсовету.
Из окон, не отходя, глядели бабы, казаки поглядывали через плетни, не показываясь на улицу. Не по себе стало Кондрату. Но около Совета увидел он, свернув за угол, огромную, как на ярмарке, толпу быков, лошадей, овец. Из соседнего проулка вывернулся Любишкин. Он тянул взналыганную корову, за которой поспешал телок с болтавшейся на шее веревкой.
— Давай им хвосты свяжем и погоним вместе, — попробовал шутить Любишкин, а сам по виду был задумчив, строг. Ему с немалым трудом удалось увести корову, свежая царапина на щеке была тому свидетельством.
— Кто это тебя шкарябнул?
— Греха не скрою: баба! Баба-чертяка кинулась за корову. — Любишкин заправил в рот кончик уса, недовольно цедил: — Пошла в наступ, как танка. Такое у нас кроворазлитие вышло возле база, от суседей стыду теперь не оберешься. Кинулась с чаплей[19], не поверишь? «А, — говорю, — красного партизана бить? Мы, — говорю, — генералам, и то навтыкали!» — да черк ее за виски. Со стороны кто глядел, ему, небось, спектакля…
От сельсовета тронулись во двор к Титку. С утра еще двенадцать середняков, одумавшись за ночь, принесли заявления, пригнали скот.
Нагульнов с двумя плотниками в Титковом дворе тесал ольхи на ясли. На первые общественные ясли в Гремячем Логу.
11
Кондрат долго долбил пешней смерзшуюся землю, рыл ямки для стоянов. Рядом с ним старался Любишкин. У Павла из-под черной папахи, нависшей как грозовая туча, сыпался пот, лицо горело. Ощеряя рот, он с силой, с яростью опускал пешню, комки и крохи мерзлой земли летели вверх и врозь, дробно постукивая о стены. Ясли наскоро сколотили, загнали в сарай оцененных комиссией двадцать восемь пар быков. Нагульнов в одной защитной рубахе, прилипшей к потным лопаткам, вошел в сарай.
— Помахал топориком, и уж рубаху хучь выжми? Плохой из тебя работник, Макар! — Любишкин покачал головой. — Гляди, как я! Гах! Гах!.. Пешня у Титка добрая… Гах!.. Да ты полушубок скорей одевай, а то простынешь, и копыта на сторону!
Нагульнов накинул полушубок. Со щек его медленно сходил кровяно-красный, плитами, румянец.
— Это от газов. Как поработаю или на гору подыматься — зараз же задвохнусь, сердце застукотит… Последний стоян? Ну, и хорошо! Гляди, какое у нас хозяйство! — Нагульнов обвел горячечно блестящими глазами длинный ряд быков, выстроившихся вдоль новых, пахнущих свежей щепкой яслей.
Пока на открытом базу размещали коров, пришел Разметнов с Демкой Ушаковым. Отозвал Нагульнова в сторону, схватил его руку.
— Макар, друг, за вчерашнее не серчай… Наслухался я детского крику… своего парнишку вспомянул, ну, и защемило…
— Защемить бы тебя, черта, жаленника!
— Ну, конечно! Я уж по твоим глазам вижу, что сердце на меня остыло.
— Будет тебе, балабон! Куда направляешься? Сено надо свозить. Давыдов где?
— Он с Менком заявления в колхоз разбирают в Совете. А я иду… У меня же один кулацкий двор остался целый, Семена Лапшинова…
— Придешь, опять будешь?.. — Нагульнов улыбнулся.
— Оставь! Кого бы мне из людей взять! Такое делается, спуталось все, как в бою! Скотину тянут, сено везут. Кое-кто уж семена привез. Я их отправил обратно. Уж потом за семена возьмемся. Кого бы на подсобу взять?
— Вон Кондрата Майданникова. Кондрат! А ну, иди сюда. Ступай-ка вот с председателем раскулачивать Лапшинова. Не робеешь? А то иные не хотят, есть такие совестливые, вот как Тимофей Борщев… Лизать ему не совестно, а награбленное забрать — совесть зазревает…
— Нет, чего же не пойти? Я пойду. Охотой.
Подошел Демка Ушаков. Втроем вышли на улицу. Разметнов, поглядывая на Кондрата, спросил:
— Ты чего насупонился? Радоваться надо, гляди, как хутор оживел, будто муравьиное гнездо тронулось.
— Радоваться нечего опешить. Трудно будет, — сухо отозвался Кондрат.
— Чем?
— И с посевом и с присмотром за скотиной. Видал вон: трое работают, а десять под плетнем на прицыпках сидят, цигарки крутят…
— Все будут работать! Это попервоначалу. Кусать нечего будет — небось, меньше будут курить.
На повороте, поставленные на ребро, торчали сани. Сбоку лежал ворох рассыпанного сена, валялись обломанные копылья. Распряженные быки жевали ярко-зеленый на снегу пырей. Молодой парень — сын вступившего в колхоз Семена Куженкова — лениво подгребал сено вилами-тройчатками.
— Ну, чего ты, как неживой, ходишь? Я в твои года как на винтах был! Разве так работают? А ну, дай сюда вилы! — Демка Ушаков вырвал из рук улыбающегося парня вилы и, крякнув, попер на весу целую копну.
— Как же это ты перевернулся? — рассматривая сани, спросил Кондрат.
— Под раскат вдарило, не знаешь как?
— Ну, мотай за топором, возьми вот у Донецковых.
Сани подняли, затесали и вставили копылья. Демка аккуратно свершил возок, обчесал граблями.
— Куженков ты, Куженков! Драть бы тебя мазаной шелужиной [20] да кричать не свелеть. Ты глянь, сколько быки сена натолочили! А ты бы взял беремечко, пхнул им к плетню, и пущай бы ели. Кто же в вольную пущает?
Парень засмеялся, тронул быков.
— Оно теперича не наше, колхозное.
— Видали такого сукиного сына? — Демка разъехавшимися в стороны глазами оглядел Кондрата и Разметнова и нехорошо выругался.
Пока у Лапшинова производили опись, во двор набралось человек тридцать народу. Преобладали бабы-соседки, казаков было мало. Когда Лапшинову, высокому клинобородому седачу, предложили покинуть дом, в толпе, сбившейся в курене, послышались шепот, тихий разговор.
— А то чего же! Наживал, наживал, а зараз иди на курган.
— Скушноватая песня…
— То-то ему, небось, жалко! А?
— Всякому своя боль больная.
— Небось, не нравится так-то, а как сам при старом прижиме забирал за долги у Трифонова имущество, об этом не думал.
— Как аукнется…
— Так ему, дьяволу, козлу бородатому, и надо! Сыпанули жару на подхвостницу!
— Грех, бабочки, чужой беде ликовать. Она, может, своя — вот она.
— Как то ни черт! У нас именья — одни каменья. Не подживешься дюже!
— Летось за то, что косилку на два дня дал, слупил с меня, как с любушки, десять целковых. А это — совесть?
Лапшинов издавна считался человеком, имеющим деньжата. Знали, что еще до войны у него было немалое состояние, так как старик не брезговал и в долг ссужать под лихой процент и ворованное потихоньку скупать. Одно время упорные были слухи, что на базу его передерживались краденые кони. К