мне удастся устроить скандал, растрезвонить повсюду, что его племянник сватался к дочери Тевье- молочника. Чтоб я себе выбил из головы, будто сестра его такой человек, из которого можно выкачивать деньги... Добром, говорит, получить у нее несколько рублей - это еще куда ни шло: вроде как пожертвование... Все мы, говорит, люди, надо иной раз оказать помощь человеку...
Вы хотите знать, что я ему ответил? Ничего я, - горе мне, - ему не ответил. Как это говорится: 'Прильпе язык мой к гортани моей', - отнялась у меня речь. Поднялся я, повернулся к дверям и - нет меня! Как от пожара удрал, как из тюрьмы!
У меня гудело в голове, мелькало в глазах, в ушах звенели слова: 'Откровенно говоря...', 'Дочь она вам или не дочь...', 'Вдова для выкачивания...', 'Вроде как пожертвование...'
Подошел я к своей лошаденке, ткнулся лицом в тележку и - не будете смеяться надо мной? - расплакался. И плакал, и плакал... А когда вдоволь наплакался и, усевшись, выместил на своей несчастной кляче все, что накопилось на душе, - обратился я, как Иов[17], к господу богу с вопросом: 'Что ты такого увидел, господи, в старом Тевье? За что ты его ни на минуту не оставляешь в покое? На мне, что ли, свет клином сошелся?'
Приезжаю домой, застаю всю свою команду веселой - не сглазить бы! Ужинают. Шпринцы нет.
– Где Шпринца? - спрашиваю.
А они мне:
– Что слышно? Зачем тебя звали?
– Где Шпринца? - спрашиваю я снова.
А они опять:
– Что слышно?
– Ничего, - говорю, - особенного не слышно. Тихо, слава богу. О погромах не слыхать...
В эту минуту входит Шпринца. Заглянула мне в глаза и села за стол как ни в чем не бывало, будто не о ней речь. По лицу ее ничего не узнаешь, только притихла уж очень, сверх всякой меры. И не нравится мне ее задумчивость и какое-то слепое послушание. Скажешь ей: сиди - сидит; скажешь: ешь - ест; скажешь: пойди - пойдет. Окликнешь ее - бросается... Смотрю я на нее и щемит у меня сердце, и гнев внутри разгорается - на кого, сам не знаю... Ах ты господи боже ты наш! За что караешь меня, за чьи грехи?
Короче, вы хотите знать, чем это кончилось? Такого конца я и злейшему врагу не пожелаю, и нельзя этого никому пожелать, потому что горе детей родителям худшее проклятье и кара божья.
Кто знает, быть может, меня кто-нибудь и проклял? Вы не верите в такие вещи? Ну, а что же это, по- вашему? Скажите - послушаем... Но о чем тут рассуждать? Расскажу вам конец.
Однажды к вечеру еду домой. Сами понимаете, каково у меня на душе: подумайте, какая обида, какой позор! А дитя свое как жаль! А вдова? - спросите вы. А сын ее? Где там вдова! Какой там сын! Уехали и даже не попрощались. Стыдно признаться, - даже за сыр и масло не рассчитались со мной... Но об этом что говорить! Забыли, наверное... Я говорю о том, что даже не попрощались, так и уехали. Что перенесла Шпринца, об этом ни одна душа не знала, кроме меня, потому что я отец, а отцовское сердце чует... Думаете, она хоть словом обмолвилась? Жаловалась? Плакала? Э, не знаете вы в таком случае дочерей Тевье! Тихо, вся ушла в себя, таяла, угасала, как свеча. Изредка лишь вздох прорвется, да такой, что клок сердца вырывает!
Словом, еду я так, углубился в печальные размышления, задаю вопросы господу богу и сам на них отвечаю. И уже не столько бог меня трогает - с ним я уже кое-как поладил, - сколько люди: почему люди такие злые? Разве не могут они добро творить? Зачем им нужно портить жизнь и другим и себе, когда они могли бы жить и хорошо и счастливо? Неужто бог создал человека для того чтобы он мучился на земле? Зачем это ему нужно было?
С такими думами приезжаю к себе на хутор и вижу издали, возле гребли, скопище людей - крестьяне, крестьянки, девушки, парни и малые ребята. Что могло случиться? Пожара нет. Наверное, утопленник. Кто- нибудь купался возле гребли и утонул. Никто не знает, где смерть подстережет, как мы говорим в молитве...
И вдруг вижу, бежит моя Голда, шаль по ветру развевается, руки простерты... А впереди мои дети - Тайбл и Бейлка - голосят, рыдают, надрываются:
– Дочь! Сестра! Шпринца!
. . . . . .
О чем я хотел спросить вас? Да! Вы когда-нибудь видели утопленника? Никогда? Когда человек умирает, он почти всегда лежит с закрытыми глазами... У утопленников глаза открыты... Не знаете, почему это так?
Извините меня, я отнял у вас много времени. Да и сам я занят: надо идти к лошаденке, развезти свой товар. Жизнь требует своего! Нужно и о заработке подумать, а о том, что было, забыть. Потому что все, что землей прикрыто, должно быть забыто, а покуда жив человек, душу не выплюнешь. Никакие увертки не помогут, хочешь не хочешь, а приходится возвращаться к старой истине: покуда душа в теле, поезжай дальше, Тевье!
Будьте здоровы, а ежели вспомните обо мне, не поминайте лихом.
ТЕВЬЕ ЕДЕТ В ПАЛЕСТИНУ
Батюшки, кого я вижу! Как поживаете, реб Шолом-Алейхем? Вот так встреча! Даже не снилось! Ну, здравствуйте! Мир вам! А я, понимаете, все думал да гадал: что за притча такая? Что это его столько времени не видать ни в Бойберике, ни в Егупце? Мало ли что случается: а вдруг, думаю, приказал долго жить и перебрался туда, где редьки с салом не едят? Но, с другой стороны, думаю: неужто он такую глупость сделает? Ведь он как-никак человек умный! Ну, слава тебе господи, что привелось свидеться в добром здоровье, как это там сказано: 'Гора с горой' - человек с человеком... Глядите вы на меня как-то так, будто не узнаете. Да ведь это же ваш старый приятель Тевье. 'Не гляди на сосуд'[18], - вы не смотрите, что человек в новом кафтане. Это все тот же злополучный Тевье, что и был, ничуть не изменился, разве что, когда приоденешься по-субботнему, то и выглядишь приличнее, вроде как богатый, потому что в дороге, на людях нельзя иначе, тем более, когда едешь в такую даль, в Палестину, - шутка ли. Небось удивляетесь, откуда у такого маленького человечка, как Тевье, который всю жизнь торговал маслом да сыром, эдакие замашки? Ведь это только какой-нибудь Бродский мог бы себе позволить на старости лет такое путешествие! 'Сплошь загадка', пане Шолом- Алейхем, все ясно как на ладони, поверьте мне! Вы только будьте добры, отодвиньте немножко ваш чемоданчик, я сяду рядом с вами и расскажу вам историю. Вот послушайте, что господь может устроить.
Должен вам прежде всего сообщить, что я, не про вас будь сказано, остался вдовцом. Умерла моя Голда, царство ей небесное. Женщина была она простая, без затей, но великая праведница. Пусть уж она там за детей своих заступницей будет, достаточно она из-за них натерпелась, а может быть, из-за них она и со свету ушла, перенести не могла, что разбрелись они в разные стороны - 'кто в лес, кто по дрова'. 'Что это, прости господи, за жизнь, - говорила она, когда ни дитяти, ни теляти? Корова и та скучает, когда от нее теленка отлучают...'
Так, бывало, говорит она, Голда то есть, и плачет горючими слезами. И вижу я, что женщина тает день ото дня как свеча, и сердце у меня от жалости сжимается, и говорю я ей, душу изливаю:
– Эх, Голда-сердце, сказано у нас: 'Либо как детей, либо как рабов' [19], что с детьми, что без детей... Есть у нас великий бог, милосердый и всемогущий. А все же, - говорю, - столько бы мне счастья, сколько раз случается: выкинет господь-вседержитель такую штуку, врагам бы моим, такую долю!..
Но ведь она, Голда, не тем будь помянута, всего только женщина... Вот она и отвечает мне:
– Грешишь ты, Тевье! Нельзя грешить...
– Вот тебе и раз! Разве я плохое что-нибудь сказал? Что же я, по-твоему, против бога, что ли,