общем благе, и, главное, - о рабочих, о трудовом народе!
– Стало быть, - говорю я, - он заботится обо всех на свете? А почему же свет о нем не заботится, если он такой уж хороший человек? Ну, поклонись ему от меня, твоему Александру Македонскому, скажи ему, что я полагаюсь на его порядочность, - он ведь насквозь справедливостью пропитан, я надеюсь, что он дочь мою не обманет и напишет когда-нибудь письмецо старику отцу.
Говорю я эдак, а она вдруг как бросится мне на шею и давай плакать!
– Попрощаемся, - говорит. - Будь здоров, отец! Бог знает, когда мы увидимся!..
Кончено! Тут уж я больше не выдержал...
Вспомнилась мне, понимаете ли, эта самая Годл, когда она была еще крошкой... дитя малое... на руках носил ее... на руках... Уж вы извините меня, что я так... совсем по-бабьи... Но если бы вы знали, что это за Годл! Если бы вы знали! Читали бы вы ее письма! Вот она у меня где... глубоко-глубоко... Нет, не могу я всего этого выразить...
. . . . . .
Знаете что, пане Шолом-Алейхем? Давайте поговорим о более веселых вещах. Что слышно насчет холеры в Одессе?
ХАВА
'Хвалите господа, ибо благостен он', - как господь бог судит, так и ладно, то есть приходится говорить, что ладно, ибо подите будьте умником и сделайте лучше! Вот хотелось мне быть умным, толковал я изречения и так и эдак... А как увидел, что не помогает, махнул рукой и сказал самому себе: 'Тевье, ты глуп! Мира тебе не переделать. Ниспослал нам всевышний 'муки воспитания детей', что означает: дети доставляют огорчения, а принимать это надо за благо'. Вот, к примеру, старшая моя дочь, Цейтл, влюбилась в портнягу, в Мотла Камзола. Ну, что я могу иметь против него? Правда, человечек он простецкий, в грамоте не слишком силен. Да ведь что поделаешь? Не всем же, как вы говорите, учеными быть! Зато он человек порядочный, работяга, в поте лица свой хлеб добывает. У нее с ним, посмотрели бы вы, полон дом голопузых, - не сглазить бы! - и оба они мыкаются в 'богатстве и в почете'... А поговорите с ней, она вам скажет, что живется ей хорошо, лучше некуда... С одним только делом не все ладно: на хлеб не хватает. Вот вам, так сказать, номер первый.
О второй дочери, о Годл, мне вам рассказывать нечего: сами знаете. Проиграл я ее, потерял навеки! Бог знает, увидят ли ее когда-нибудь мои глаза, разве что на том свете, через сто двадцать лет... Заговорю о ней, - и до сих пор в себя прийти не могу, - жизни моей конец! Забыть, говорите вы? Да как же можно живого человека забыть? Да еще такое дитя, как Годл? Читали бы вы, что она мне пишет, - умереть можно! Живется ей там, пишет она, очень хорошо. Он сидит, а она зарабатывает. Стирает белье, читает книжки и видится с ним каждую неделю. И надеется, говорит, что у нас тут все перебродит, что солнце взойдет и настанет свет, тогда его со многими другими такими же вернут, - и вот тогда только они примутся за настоящую работу и перевернут мир вверх ногами. Ну, как вам нравится? Хорошо, не правда ли? Что же делает господь-вседержитель? Ведь он же, говорите вы, бог милосердный, бог всемилостивый... Вот он мне и говорит: 'Погоди-ка, Тевье, вот я устрою так, что ты обо всех своих горестях забудешь!..' И действительно, - стоит послушать. Другому не стал бы рассказывать, потому что боль велика, а позор - и того больше! Но - как это там сказано: 'Таю ли я что-нибудь от Авраама?' - от вас у меня секретов нет. Все, как есть, выкладываю. Об одном только прошу: пусть это останется между нами. Потому что - повторяю - боль велика, но позор, позор - и того больше!
Словом, как в 'Поучении отцов' сказано: 'Возжелал господь очистить душу', - захотел бог облагодетельствовать Тевье и благословил его семью дочерьми одна другой лучше, умные, красивые, крепкие, - сосны! Эх, быть бы им лучше безобразными, уродинами, - пожалуй, и для них было бы лучше и для меня. Ибо что мне, скажите на милость, толку от доброго коня, если он на конюшне стоит? Что толку от красивых дочерей, когда торчишь с ними в глухомани и живого человека не видишь, кроме Антона Поперилы - сельского старосты, или писаря Федьки Галагана - верзилы с копной волос на голове и в высоких сапогах, да еще попа, чтоб ему ни дна ни покрышки! Имени его слышать не могу - и не потому, что я еврей, а он поп. Наоборот, мы с ним много лет хорошо знакомы, то есть в гости друг к другу не ходим, но при встрече здороваемся, то-се, чего на свете слыхать... Пускаться с ним в долгие рассуждения я не люблю, потому что чуть что, начинается канитель: наш бог, ваш бог... Я, конечно, не сдаюсь, перебиваю его поговоркой, говорю, что есть, мол, у нас изречение... Но и он меня перебивает и говорит, что изречения он знает не хуже моего, а может быть, и лучше. И как начнет шпарить наизусть наше Пятикнижие, да еще по- древнееврейски, только как-то по-своему... 'Берешит бара элогим...'[14] Каждый раз одно и то же. Опять-таки перебиваю его и говорю, что есть у нас 'мидраш'... 'Мидраш, - отвечает он, - это уже талмуд', - а талмуда он не любит, потому что талмуд, по его мнению, - это чистое жульничество... Тут уж я вспыхиваю не на шутку и начинаю выкладывать ему все, что на ум придет. Думаете, это его трогает? Ничуть. Смотрит на меня, посмеивается и бороду расчесывает. А ведь ничего на свете нет хуже, чем когда ругаешь человека, с грязью его смешиваешь, а тот молчит. У вас желчь разливается, а тот сидит и усмехается!
Тогда я не понимал, но теперь мне ясно, что означала эта усмешка...
Возвращаюсь однажды домой уже к вечеру и застаю писаря Федьку на улице с моей Хавой, с третьей дочерью, следующей за Годл. Увидав меня, парень повернулся, снял передо мною шапку и ушел. Спрашиваю у Хавы:
– Что тут делал Федька?
– Ничего! - говорит.
– Что значит 'ничего'?
– Мы разговаривали! - отвечает она.
– А что общего у тебя с Федькой? - спрашиваю я.
– Мы, - говорит она, - знакомы уже давно.
– Поздравляю тебя с таким знакомством! - говорю я. - Хорошая компания для тебя - Федька!
– А ты разве его знаешь? - отвечает она. - Знаешь, кто он такой?
– Кто он такой, я не знаю, - говорю я, - родословной его не видал. Но понимать - понимаю, что он, должно быть, очень знатного рода: отец его, наверное, был либо пастух, либо сторож, либо просто пьяница...
Тогда она мне заявляет:
– Кем был его отец, я не знаю и знать не хочу, - для меня все люди равны. Но то, что сам он человек необыкновенный, это я знаю наверняка...
– А именно? - спрашиваю я. - Что же он за человек такой? А ну-ка, послушаем...
– Я бы сказала тебе, да ты не поймешь, Федька - это второй Горький.
– Второй Горький? А кто же такой был первый Горький?
– Горький, - отвечает она, - это нынче чуть ли не первый человек в мире!..
– Где же он обретается, - говорю я, - твой мудрец, чем он занимается и что он проповедует?
– Горький, - отвечает Хава, - это знаменитый писатель, сочинитель, то есть он книги пишет, и к тому же редкий человек, чудесный, замечательный, честный, тоже из простонародья, нигде не учился, все самоучкой... Вот его портрет.
При этом Хава достает из кармана карточку и показывает мне.
– Вот это, - говорю, - и есть твой праведник, реб Горький? Готов поклясться, что я его где-то видал: не то мешки на станции грузил, не то бревна в лесу таскал...
– Что ж, это, по-твоему, недостаток, если человек своими руками хлеб добывает? А ты сам не трудишься? А мы не трудимся?
– Да, да, - отвечаю я. - Конечно, ты права!
В писании прямо так и сказано: 'От трудов рук своих будешь кормиться' - не будешь трудиться, - есть не будешь. Однако я все же не понимаю, чего здесь надо Федьке? По-моему, лучше бы ты была с ним