– Скажи-ка, мне, дочь моя, - говорю я, - насколько я понимаю, он сидит не за воровство. Но в таком случае это у меня в уме не укладывается: коль скоро он не вор и не жулик, - за что же он сидит, за какие такие грехи?
Молчит. 'Не говоришь, - подумал я, - не надо! Твое сокровище, не мое! Ну и шут с ним!' Но в сердце я ношу боль. Ведь я все же отец! Недаром в молитве говорится: 'Как отец детей своих жалеет', - отец отцом остается.
Короче говоря, было это в седьмой день праздника 'кущи'[12] , вечером. Уж у меня так заведено, что в праздники я и сам отдыхаю и лошаденке отдых даю, как сказано в писании: 'Ты и вол твой, и осел твой и сам отдыхай, и жена твоя и лошадь твоя...' Да и то сказать, в Бойберике делать уже почти нечего: чуть только запахнет осенью, дачники разбегаются, словно крысы в голодную пору, и Бойберик превращается в пустыню. В такое время я люблю сидеть дома на завалинке. Это для меня самая лучшая пopa. Каждый хороший день - дар божий. Солнце уже не пышет жаром, оно ласкает мягко, душу живит. Лес еще зелен, от сосен по-прежнему пахнет смолой, и кажется мне, что лес выглядит празднично, как божьи кущи. Вот здесь, думаю я, господь справляет праздник. Здесь, а не в городе, где шум и сутолока, где люди носятся как угорелые, душу себе выматывают в погоне за куском хлеба, где только и слышно, что деньги, деньги и деньги! А уж вечером, да еще в такой праздник, - здесь и вовсе рай земной: небо синее, звезды сверкают, переливаются, мигают, совсем как человеческие глаза. Иной раз случается, - пролетит стрелой звезда и оставляет после себя на секунду зеленоватую черту - это закатилась чья-нибудь звездочка, чье-то счастье кануло. Ведь что ни звездочка, то чья-то доля... 'Хоть бы не моя судьба бесталанная', - думаю я и вспоминаю о своей Годл. Уже несколько дней как она чего-то приободрилась, ожила, совсем другая стала. Кто-то ей письмо привез, верно от него, от Перчика. Хочется, страсть как хочется знать, что он пишет, но спрашивать не желаю. Молчит - и я молчу. Словно в рот воды набрал. Тевье - не баба, Тевье может и подождать.
Между тем выходит сама Годл, усаживается рядом со мной на завалинке, оглядывается по сторонам и говорит тихонько:
– Знаешь, папа? Я должна тебе кое-что сказачь: сегодня мы с тобой распрощаемся... Навсегда...
Говорит она тихо, чуть слышно, и смотрит на меня так странно, что вовек мне этого ее взгляда не забыть. 'Топиться хочет', - мелькнуло у меня в голове. Откуда такая страшная мысль? Дело в том, что недавно по соседству с нами случилась такая история: еврейская девушка влюбилась в деревенского парня и ради него... понимаете, конечно? Мать от горя заболела и умерла, отец растратил все, что имел, стал нищим. А парень раздумал и женился на другой. Тогда девушка пошла к речке, бросилась в воду и утонула...
– Что значит - ты прощаешься со мной навсегда? - спрашиваю я и опускаю голову, чтобы она не видела, как помертвело мое лицо.
– Это значит, - отвечает она, - что я уезжаю завтра на рассвете... Мы уже никогда больше не увидимся... никогда.
Немного отлегло от сердца. 'И за то слава богу! - думаю я. - И то благо могло быть и хуже, а хорошему ведь конца-краю нет...'
– Куда же, к примеру, ты едешь, если, - говорю, - я достоин узнать об этом?
– Я еду к нему.
– К нему? А где же он сейчас?
– Пока что он еще сидит, - отвечает она, - но скоро его высылают.
– Значит, ты едешь попрощаться с ним? - прикидываюсь я дурачком.
– Нет, - отвечает, - я еду за ним туда.
– Туда? Куда же? Как это место называется?
– Еще, - говорит, - точно неизвестно, как называется место, но это очень далеко отсюда, страшная даль...
Говорит она, Годл, и кажется мне, что произносит она слова с гордостью, как будто он совершил нечто такое, за что следовало бы наградить его медалью в пуд весом!.. Что можно ответить на это? За такие речи отец должен был бы рассердиться, отхлестать по щекам или отчитать как следует! Но Тевье - не баба. Я считаю, что злиться - значит дьяволу угождать. И я, как обычно, привожу стих из писания:
– Вижу я, дочь моя, что ты выполняешь завет божий: 'А потому да покинет...' Оставляешь ради Перчика отца с матерью и отправляешься в неведомые края, в пустынные места, на застывшее море, туда, где странствовал на корабле Александр Македонский и попал на дальний остров к дикарям, как я читал когда-то в одной книжке...
Говорю я это полушутя, полусердито, а сердце у меня плачет. Но Тевье - не баба. Тевье сдерживается. Да и она, Годл то есть, тоже духом не падает. Отвечает мне обстоятельно, не торопясь, обдуманно. Дочери Тевье умеют говорить.
И хоть я и сижу, понурив голову, и с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее вижу. Вижу ее лицо, усталое и бледное как луна, и сдается мне, что голос у нее как будто приглушен и дрожит... Броситься ей на шею, просить, умолять, чтоб она не ехала? Но я знаю, что из этого ничего не выйдет. Провались они, мои дочери! Уж если втюрятся в кого-нибудь, так всем, всем сердцем, всей душой без остатка!
Словом, просидели мы на завалинке долго-долго, чуть ли не всю ночь. Больше молчали, нежели говорили, да и говорили-то мы полусловами... Она говорила, я говорил... Об одном только я спрашивал: где это слыхано, чтобы девушка вышла замуж только для того, чтобы потом следовать за мужем куда-то к черту на рога? А она мне:
– С ним - хоть к черту на рога!
Я, конечно, стараюсь ей доказать, как это глупо. А она по-своему объясняет, что мне этого не понять. Тогда я привожу ей пример: курица высидела утят. Утята только встали на ноги, побежали к речке - и в воду, а наседка, бедная, квохчет.
– Что ты, - говорю, - на это скажешь, доченька?
– Что же мне сказать? - говорит она. - Наседку, конечно, жалко. Но неужели же из-за того, что она квохчет, утятам не плавать?
Понимаете, какой разговор? Дочь Тевье не говорит впустую...
Между тем время идет. Уже светать начинает. Старуха моя ворчит. Она уже несколько раз посылала звать нас домой. Увидев, что не помогает, она высунула голову в окно и начала меня отчитывать, как водится:
– Тевье, что ты себе думаешь?
– Тише, - говорю, - Голда! Как в писании сказано: 'О чем шумите?' Ты забыла, наверное, какой сегодня праздник. В эту ночь на небе решается наша судьба[13]. Эту ночь спать не полагается. Послушай меня, Голда, потрудись-ка раздуть самовар, напьемся чаю, а я тем временем запрягу лошаденку. Поедем с Годл к поезду.
И уж, как водится, сочиняю новую из-под иголочки небылицу, рассказываю, будто Годл едет в Егупец, а оттуда еще дальше, все по тому же делу, насчет наследства то есть, и может статься, что она там останется на всю зиму, а может быть, на зиму, и на лето, и еще на одну зиму. Так что, говорю, надо ей приготовить на дорогу все, что полагается: немного белья, подушки, наволочки, платья, то-се и прочее...
Командую я эдак и наказываю, чтобы никаких слез не было. Сегодня праздник на белом свете! 'Сегодня, говорю, плакать нельзя! В законе прямо так и сказано!' Думаете, послушались, закона испугались? Куда там! - плачут. А как дошло до прощания, заголосили все, ревмя ревут и мать, и дети, да и сама она, Годл то есть, плачет навзрыд. Особенно тяжело было прощаться с моей старшей дочерью, с Цейтл (она к нам на праздники приходит вместе со своим мужем, с Мотлом Камзолом). Сестры как бросились друг дружке на шею, так их еле разняли. И только я один взял себя в руки, держался твердо, как кремень. То есть, конечно, это только так говорится... Внутри кипит, как в самоваре, но я, разумеется, и виду не подаю. Тевье - не баба... Всю дорогу до Бойберика мы молчали, и только, уже подъезжая к станции, я попросил ее в последний раз объяснить мне, что же все-таки сделал он такого, Феферл то есть? 'Ведь все, говорю, должно иметь какой-нибудь смысл!' Она вспыхнула и стала клясться всеми клятвами на свете, что он чист как стеклышко!
– Он, - говорит, - человек, который меньше всего думает о себе. Вся его забота - о благе других, об