Бывало, она играла в садике своей дачи, кричала мне вслед всегда:

— Ба-лин!.. дластвуй!..

Ее и в темноте видно. Она стоит за калиткой и колупает столбик, молчит. Я спрашиваю, что ей нужно. Она начинает плакать тихими всхлипами.

— Мама послала… дайте… маленький у нас помирает, обкричался… Крупки на кашку дайте… Папа Гриша уехал, повез кровати…

Я бессильно смотрю на нее, в петлю попавшую, как и все, на темные массы гор, на черный провал, где город, где только один огонь — красный глаз «истребителя»: один он не спит, зажегся.

Что я могу ей дать?

Она просит позволить — подобрать на земле: может, от кур осталось, виноградных выжимок прошлогодних… Она и в темноте видит и возьмет — совсем трошки!

Но у меня нет жмыха. Как индюшка, глядит на меня глазком — по ее вздоху чувствую: нет жмыха?! Как и Тамарка, она еще не может понять, что случилось. Ведь ее посылала мама… мама Настя!

Она уносит горстку крупы в бумажке.

Я стою за воротами, в темноте. Я прислушиваюсь, как уходит она за балку, под горку, где надоедно торчит желтая днем, не видная теперь мазеровская дача. Там они погибают, пятеро.

Я припоминаю Одарюка, статного, красивого мужика, хорошо добывавшего в Севастополе на оборонной работе. Революция кончила все работы, сбила его с пути, и пошел Одарюк по легкой, казалось ему, дорожке. Он живо спустил хозяйскую мебель, кровати, посуду и умывальники пансиона — менял за горами на пшеницу, вино и сало. Выпили-съели дачу, а столяр никому не нужен. А ходить по садам за полуфунтом… ну, еще будет время. Можно доменивать, что осталось, бродят и недорезанные коровы… И принялся Одарюк за рамы, поснимал двери, содрал линолеум… Да еще сколько железа будет, какая крыша! А рабочая власть — своя: без хлеба человека не оставит! Того не было и при царской власти.

А ночь идет и идет.

— Вот не могу придумать… — томится старая барыня. — Есть у меня будильник…

А кому нужен теперь будильник! Уснуть — и не просыпаться.

— И еще у меня что есть… Только уж я не знаю… — говорит она нерешительно. — Вот, из горного хрусталя…

Она открывает коробочку и — будто шумит горошком — вытягивает длинное ожерелье, мелко сверкающее на звездах.

— Чудесное ожерелье… Смотрите, какая роскошь…

Я перебираю граненые шарики — крупные, мельче, мельче. Они приятно шумят, холодят и играют в пальцах — тянутся на резинке.

— Думаю, его если…

Она говорит так скорбно, словно теряет бесценное. Чудачка, что за него дадут!?

— Видите… оно для меня о-чень дорого…

Я понимаю: на этих хрустальных шариках кусочки ее души. Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны — пропиты кресты нательные. На клочки изорваны родимые глаза-лица, последние улыбки-благословения, нашаренные у сердца… последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь, последний призыв из ямы треплется по дорогам… — носит его ветрами.

Человеческое младенчество! Пора, наконец, покончить с этими пустяками!..

— Столько было с ним связано… Покойный Василий Семеныч в Париже его купил, на бульваре Дез'Итальен… заплатил триста франков! Тогда это была ужасная для нас сумма! Это сколько будет на наши деньги? Сто двадцать рублей на золото?! Сколько же можно было тогда купить хлеба, простого хлеба!..

— Пудов… сто двадцать.

— Ка-ак!.. Этого не может быть…

— Черного хлеба можно было купить… двести пудов, больше.

— Двести… пу-дов! Значит, если нам… по два пуда на месяц… Значит, на… двадцать лет?!

— На восемь лет, — поправляю я.

— Бо-же мой! Здесь… — она прижимает ожерелье к горлу, я не вижу ее лица, — здесь было на восемь лет жизни!.. для детей!! Не может этого быть… это же сумасшествие. Мы потеряли счет… мы все, все потеряли! Такой дешевый был хлеб?! Печеный хлеб!..

— Да, печеный хлеб… — с трудом выговариваю я это странное, забытое слово: печеный! Мы потеряли не счет… мы потеряли жизнь! Для мертвых все — ни-че-го!

Печеный хлеб… Я вглядываюсь в это странное слово… давно забытое. И вдруг… я вспоминаю! Я слышу, так ослепительно слышу — слышу! — вязкий и пряный дух живых пекарен, вижу и темные, и черные караваи на телегах, на полках, на головах, в столбушках, рассыпанные на камнях… дурманный аромат ржаного теста… Я слышу дробный хруст ножей, широких, смоченных, врезающихся в хлебы… я вижу зубы, зубы, рты, жующие с довольным чмоканьем… напруженные глотки, вбирающие спазмами…

— Тогда рабочий человек имел рубль в день, и больше… Шестьдесят шесть фунтов хлеба… печеного!! Теперь…

— Ти-ше! Ради Бога…

— На хлебной Волге погибают миллионы от голода… а радио оповещает мир, как все довольны…

— Ради Бога… ти-ше!

Мы молчим. Мигают звезды.

— Триста франков! Оно же удивительной работы… Я так все ясно помню, тот день. Было очень жарко, в июне месяце… сезон в Париже. В «Опера» давали «Гугенотов». У нас было совсем немного денег. Муж ходил в Сорбонну, я ему помогала в языке. В тот день мы отдыхали, были в Лувре… На тротуарах… — они широкие в Париже, под полотняными маркизами — кафе, все столики, все столики… наряды, столько всякого народу… иностранцев… Прямо не верится, как будто сон… Кучера в цилиндрах, с длинными бичами. За столиками едят мороженое, буше-зефир, крокеточки… пьют цветное что-то… Столько свету!.. как сон… Господи, как сои… Персики в корзинах, абрикосы, клубника такая крупная, даже вот сейчас, как пахнет… Белые шляпы, в золотистых кружевах и лентах, такая была мода. И цветы, цветы… целые возки, в корзинах, в грудах, на руках… розы, сирени, лилии… Сладкий аромат их помню. Помню, странный старик ходил с тремя подсолнечниками на груди и приставал ко всем: «Вейе, месье!»[2]

Ему совали деньги и говорили: «Мерси, месье!» Скоро сорок лет, а я все помню мою весну. Ели мороженое из земляники, и Василий Семеныч уронил в вазочку сигару… как смеялись! Хромой газетчик сказал так бойко: «Бон аппети, месье!»[3]

И теперь тaм так?! Вижу, как дымится политая мостовая и все налитые следки подков… все блестит, блестит… Потом остановились у витрины… и вот, это… вот это самое, лежало там! Вот это самое. Теперь оно… здесь, здесь?!!

Я перебираю шарики. Холодные, стучат: чок-чок.

— Так мне понравилось… Стою — смотрю. И вот Василий Семеныч говорит: «А, купим!» Он никогда мне не отказывал, но тут такая сумма… А я, как в трансе… ну, не могу уйти! «Это принесет мне счастье!» Ну вот, должна купить. Зашли… Шикарно в магазине, все сверкает… какие жемчуга… И хозяин такой изящный, милый… Француз. Сейчас вот вижу: черноглазый, в лиловом галстуке с жемчужиной, волосы курчавятся, чуть с проседью… Типа такого… бон-виван! Они какими-то… сладкими духами душатся, эти бон-виваны… нежным апельсином пахнет. «Кэ вуле ву, мадам?»[4]

Я говорила как парижанка, и мы чудесно поболтали. Такая эспаньолка у него — а-ля Наполеон Третий, или кто там еще… забыла. Прикинул к шее, подкинул бархат — дивно! Повел нас в комнату зеркальную, пустил рожок… Как миллионы бриллиантов, очаровательно-волшебный блеск! И все мне: «О, ля-ля, мадам! И всегда деньги, как в банк положите!» Представьте, это был шедевр! последняя работа какого-то старого итальянца… Вот эти, как это называется… да, грани! который гранил сэ фасет… недавно умер! «Такой работы уже не будет, мадам! Люди стали нетерпеливы и не умеют ценить. Это был гранд артист!» И мы купили. Потом смотрели «Гугеноты», я проходила по фойе, и все так на меня глядели… должно быть, принимали за богачку! С ним я не расставалась скоро сорок лет. И вот вчера грек предложил мне за него… Ну, как вы думаете, сколько? Три! три фунта хлеба!

— За человека не дали бы и крошки.

— Вы взгляните, зажгите спичку…

Вы читаете Солнце мертвых
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату