двором, «свадьба» будто у них, как всегда по весне к вечеру бывает. И чего-то я, будто, поджидаю… придет кто-то к нам, важный очень. Гляжу, наш Гришка красным песочком у крыльца посыпает, как в самый парадный день, будто Царицу Небесную ожидаем. И несут нам от ратникова великие ковриги хлеба, сила хлеба! К важному это, когда хлеб снится. Всю улицу хлебом запрудило. И галки, будто, это на хлеб кричат, с радости кричат. Гляжу дальше… — папашенька на крыльцо выходит, из парадного, во всем-то белом, майском… такой веселый, парадный-нарядный!.. — Царицу Небесную встречать. А за ним Василь-Василич наш, в новом казакине, и холстиной чистой обвязан, рушником мытым, — будто икону принимать нести. Смотрю я к рынку, не едет ли шестерня, голубая кареты, — Царица Небесная. А на улице — пусто-пусто, ну — ни души. И вот, милок, вижу я: идет от рынка, от часовни. Мартын-плотник, покойный, сказывал-то летось тебе, как к Троице нам итить… Государю Лександре Николаичу нашему аршинчик-то на глаз уделал, победу победил при всех генералах… Царь-то ему золотой из своих ручек пожаловал. Идет Мартын в чистой белой рубахе и… что ж ты думаешь!.. — несет для нас но-вый Крест! только вот, будто вытесал… хороший сосновый, в розовинку чуток… так-то я ясно вижу! И входит к нам в ворота, прямо к папашеньке, и чего-то ласково так на ухо ему, и поцеловал папашеньку! Я, значит, хочу подойтить к ним, послушать… чего они толкуют промеж себя… и не помыслилось даже мне, что Мартын-то давно преставился… а будто он уходил на время. Крест там иде тесал! Ну, под хожу к ним, а они от меня, на задний двор уходят, на Донскую улицу, будто в Донской монастырь пошли. Крест становить, кому-то! — в мыслях так у меня. А Василь— Василич и говорит мне: «Михал Панкратыч, как же это мы теперь без хозяина-то будем?!.» Дескать, ушел вот и не распорядился, а надо вот-вот Царицу Небесную принимать. А я ему говорю, — «они, может, сейчас воротятся…» — сразу так мне на мысли: «может, пошли они Крест на могилке покойного дедушки становить… сейчас воротятся». И в голову не пришло мне, что дедушка твой не на Донском, а на Рогожском похоронен! А у нас Мартын всем, бывало, кресты вытесывал, такая у него была охота, и никогда за работу не брал, а для души. Ну, ушли и ушли… а тут, гляжу, Царицу Небесную к нам везут… — так это всполошился сердцем, и проснулся. Я тогда целый день как не в себе ходил, смутный… сон-то такой мне был…
— А это чего, смутный?.. помрет кто-нибудь, а?.. — спрашиваю я, в страхе.
— А вот слушай, сон-то, словно, к чему мне был, думатся так теперь. Хожу, смутный, будто я не в себе. Папашенька еще пошутил-спросил: «чего ты сумный такой? таракана, что ль, проглотил?..» Ну, неспокойный я с того сну стал, разное думаю. И все в мыслях у меня Мартынушка. Дай, думаю, схожу- навещу его могилку. Поехал на Даниловское… — что же ты думаешь! Прихожу на его могилку, гляжу… — а Крест-то его и повалился, на земи лежит! Во, сон-то мой к чему! Дескать, Крест у меня повалился, вот и несу ставить. Вон к чему. А ты все-таки папашеньке про Крест не сказывай, про сон-то мой. Он вон тоже видал сон, неприятный… рыбу большую видал, гнилую-ю… вплыла, будто, в покои, без воды, стала под образа… Расстроились они маленько со сну того. Не надо сказывать про Мартына…
— К смерти это, а?… — спрашиваю опять, и сердце во мне тоскует.
— Да я ж те говорю — Крест у Мартына повалился! а сказывать не надо. А ты дальше слушай. С чего ж, думаю, свалиться ему. Кресту-то? — крепко ставлен. Гляжу — и еще неподалечку крестик повалился… Тут я и понял. А вот. Большие снега зимой-то были, а весна взялась дружная, пошло враз таять, наводнило, земля разгрязла, и низинка там… а Крест-то тяжелый, сосна хорошая, крепкая… а намедни буря была какая!.. — ну, и повалило Крест-то. Значит, Мартын-покойник оповестить приходил, папашеньке пошептал — «поглядите, мол, Крест упал на моей могилке». Послал я робят, опять поставили. И панихидиу я заказал, отпели на могилке. Скоро память ему: в апреле месяце, как раз на Пасхе, помер. И ко Господу отошел, а нас не забывает. Чего же бояться-то!..
А я боюсь. Смотрю на картинку у его постели, как отходит старый человек, а его душенька, в голубом халатике, трепещет, сложив крестиком ручки на груди, а над нею Ангел стоит и скорбно смотрит, как эти, зеленые, на пороге жмутся, душу хотят забрать, а все боятся-корчатся: должно быть, тот старичок праведной жизни был. Горкин видит, как я смотрю, — всегда я в страхе гляжу на ту картинку, — и говорит:
— Пословица говорится: «рожался — не боялся, а помрешь — недорого возьмешь». Вон, наша Домна Панферовна в одном монастыре чего видала, для наставления, чтобы не убоялись смертного часу. На горе на высокой… ящик видала за стеклом, а в ящике черепушки и косточки. Монахи ей объяснили суть, чего напевно прописано на том ящике: «Взирайте и назидайте, мы были, како вы, и вы будете, како мы». Про прах тленный прописано. А душа ко Господу воспарит. Ну, вот те попонятней… Ну, пошел ты в баню, скинул бельецо — и в теплую пошел, и так-то легко те париться, и весь ты, словно развязался… Так и душа: одежку свою на земле покинет, а сама паром выпорхнет. Грешники, понятно, устрашаются, а праведные рвутся даже туда, как мы в баньку с тобой вот. Прабабушка Устинья за три дни до кончины все собиралась, салоп надела, узелок собрала, клюшку свою взяла… в столовую горницу пришла, поклонилась всем и говорит: «живите покуда, не ссорьтесь, а я уж пойду, пора мне, погостила». — И пошла сенями на улицу. Остановили ее — «куда вы, куда, бабушка, в метель такую?..» А она им: «Ваня меня зовет, пора…» Все и говорила: «ждут меня, Ваня зовет…» — прадедушка твой покойный. Вот как праведные-то люди загодя конец знают. Чего ж страшиться, у Господа все обдумано-устроено… обиды не будет, я радость-свет. Как в стихе-то на Вход Господень в Ерусалим поется?.. Как так, не помню! А ты помни: «Обчее Воскресение прежде Твоея страсти уверяя…» Значит, всем будет Воскресение. Смотри-взирай на святый Крест и радуйся, им-то и спасен, и тебя Христос искупил от смерти. Потому и «Крестопоклонную» поминаем, всю неделю Кресту поклоняемся… и радость потому, крестики сладкие пекутся, душеньку радовать. Все хорошо прилажено. Наша вера хорошая, веселая.
Я иду в сад поглядеть, много ли осталось снегу. Гора почернела и осела, под кустами протаяло, каркают к дождю вороны, цокают галочки в березах. Я все думою о сне Горкина, и что-то щемит в сердце. Буду в первый раз в жизни говеть на «Крестопоклонной», надо о грехах подумать, о часе смертном. Почему Мартын поцеловал папашеньку? почему Горкин не велит сказывать про Мартына? Думаю о большой, гнилой, рыбе, — видел во сне папашенька. Всегда у нас перед тяжелой болезнью видят большую рыбу… а тут еще и — гнилая! почему — гнилая?!. Видел и дедушка. Рассказывал Горкин в прошлом году на Страстной, когда ставили на амбар новенький скворешник… Раз при дедушке чистили скворешники, нашли натасканное скворцами всякое добро: колечко нашли с камушком; дешевенькое, и серебряный пятачок, и еще… крестик серебряный… Мартын подал тот крестик дедушке. И все стали вздыхать, примета такая, крестик найти в скворешнике. А дедушка стал смеяться: «это мне Государь за постройку дворца в Коломенском крестик пожалует!» А через сколько-то месяцев и помер. Вот и теперь:
Крест Мартын-покойный принес и поцеловал папашеньку. Господи, неужели случится это?!.
На дворе крик, кричит лавочник Трифоныч: «кто же мог унести… с огнем?!.» Бегу из садика. У сеней народ. Оказывается, поставила Федосья Федоровна самовар… и вдруг, нет самовара! ушел, с огнем! Говорят: небывалое дело, что-нибудь уж случится!.. Остался Трифоныч без чаю, будет «нечаянность». Я думаю — Трифонычу будет «нечаянность», его самовар-то! И угольков не нашли. Куда самовар ушел? — прямо — из глаз пропал. И как жулик мог унести… с огнем?! Говорят — «уж что-то будет!». Отец посмеялся: «смотри, Трифоныч, в протокол как бы не влететь, шкалики за стенкой подносишь а патента не выбираешь!» А все говорят — «протокол пустяки… хуже чего бы не случилось».
Скоро ко всенощной, к выносу Креста Господня. Как всегда по субботам, отец оправляет все лампадки. Надевает старенький чесучовый пиджак, замасленный, приносит лампадки и ставит на выдвижной полочке буфета. Смотреть приятно, как красуются они рядками, много-много, — будничные, неяркие. А в Великую Субботу затеплятся малиновые, пунцовые. Отец вправляет светильни в поплавочки, наливает в лампадки афонское, «святое», масло и зажигает все. Любуется, как они светятся хорошо. И я любуюсь: — это — святая иллюминация. Носит по комнатам лампадки и напевает свое любимое и мое:
«Кресту Твоему поклоняемся, Владыко… и Свя-тое… Воскре-се-ние Твое… сла-а-а-авим». Я ступаю за ним и тоже напеваю. Радостная молитовка: слышится Пасха в ней. Вот и самая главная лампадка, перед образом «Праздников», в белой зале. На Пасху будет пунцовая, а теперь — голубая, похожая на цветок, как голубая лилия. Отец смотрит, задумавшись. На окне — апельсиновое деревцо, его любмое. В прошлом году оно зацвело в первый раз, а нынче много цветков на нем, в зеленовато-белых тугих бутончиках. Отец говорит:
— Смотри-ка, Ванятка, сколько у нас цветочков! И чайное деревцо цветет, и агавы… и столетник, садовник говорит, может быть, зацветет. Давно столько не было цветков. Только «змеиный цвет» что-то не дает… он один раз за тридцать лет, говорят, цветет.