Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых…
— Ну, Христос Воскресе… — нагибается ко мне радостный, милый Горкин.
Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.
…сме-ртию смерть… по-пра-ав..!
Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная.
И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь-Василич рассказывает:
— Говорит — удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была… поддевку прожег! Митрополит даже ужасался… до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке… чисто днем!..
Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. «Христос Воскресе!», «Воистину Воскресе»… «Со Светлым Праздничком»… Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся — плотники, народ русый, маляры — посуше, порыжее… плотогоны — широкие крепыши… тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи — каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары…
Угощение на дворе. Орудует Василь-Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, — вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы…
Трезвоны, перезвоны, красный — согласный звон. Пасха красная.
Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки — всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.
Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустально-золотое, через него — все волшебное. Вот — с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное… И вот, фарфоровое — отца. Чудесная панорамка в нем… За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, — и чудится мне, в цветах, — живое, неизъяснимо-радостное, святое… — Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко, — и усыпляющий перезвон качает меня во сне.
Розговины
— Поздняя у нас нонче Пасха, со скворцами, — говорит мне Горкин, — как раз с тобой подгадали для гостей. Слышь, как поклычивает?..
Мы сидим на дворе, на бревнах, и, подняв головы, смотрим на новенький скворешник. Такой он высокий, светлый, из свеженьких дощечек, и такой яркий день, так ударяет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он растаял, — только слепящий блеск. Я гляжу в кулачок и щурюсь. На высоком шесте, на высоком хохле амбара, в мреющем блеске неба, сверкает домик, а в нем — скворцы. Кажется мне чудесным: скворцы, живые! Скворцов я знаю, в клетке у нас в столовой, от Солодовкина, — такой знаменитый птичник, — но эти скворцы, на воле, кажутся мне другими. Не Горкин ли их сделал? Эти скворцы чудесные.
— Это твои скворцы? — спрашиваю я Горкина.
— Какие мои, вольные, божьи скворцы, всем на счастье. Три года не давались, а вот на свеженькое-то и прилетели. Что такой, думаю, нет и нет! Дай, спытаю, не подманю ли… Вчера поставили — тут как тут.
Вчера мы с Горкиным «сняли счастье». Примета такая есть: что-то скворешня скажет? Сняли скворешник старый, а в нем подарки! Даже и Горкин не ожидал: гривенник серебряный и кольцо! Я даже не поверил. Говорю Горкину:
— Это ты мне купил для Пасхи? Он даже рассердился, плюнул.
— Вот те Христос, — даже закрестился, а он никогда не божится, — что я, шутки с тобой шучу! Ему, дурачку, счастье Господь послал, а он еще ломается!.. Скворцы сколько, может, годов, на счастье тебе старались, а ты…
Он позвал плотников, сбежался весь двор, и все дивились: самый-то настоящий гривенничек и медное колечко с голубым камушком. Стали просить у Горкина, Трифоныч давал рублик, чтобы отдал для счастья, и я поверил. Все говорили, что это от Бога счастье. А Трифоныч мне сказал:
— Богатый будешь и скоро женишься. При дедушке твоем тоже раз нашли в скворешне, только крестик серебряный… через год и помер! Помнишь, Михал Панкратыч?
— Как не помнить. Мартын-покойник при мне скворешню снимал, а Иван Иваныч, дедушка-то, и подходит… кричит еще издаля: «чего на мое счастье?» Мартын-плотник выгреб помет, в горсть зажал и дает ему — «все — говорит — твое тут счастье!». Будто в шутку. А тот рассерчал, бросил, глядь — крестик серебряный! Так и затуманился весь, задумался… К самому Покрову и помер. А Мартын ровно через год, на третий день Пасхи помер. Стало быть, им обоим вышло. Вытесали мы им по крестику.
Мы сидим на бревнах и слушаем, как трещат и скворчат скворцы, тукают будто в домике. Горкин нынче совсем веселый. Река уж давно прошла, плоты и барки пришли с верховьев, нет такой снетки к Празднику, как всегда, плошки и шкалики для церкви давно залиты и установлены, народ не гоняют зря, во дворе чисто прибрано, сады зазеленели, погода теплая.
— Пойдем, дружок, по хозяйству чего посмотрим, распорядиться надо. Приходи завтра на воле разговляться. Пять годов так не разговлялись. Как Мартыну нашему помереть, в тот год Пасха такая же была, на травке… Помни, я тебе его пасошницу откажу, как помру… а ты береги ее. Такой никто не сделает. И я не сделаю.
— А ты ведь самый знаменитый плотник-филёнщик, и папаша говорит…
— Нет, куда! Наш Мартын самому государю был известен… песенки пел топориком, царство небесное. И пасошницу ту сам тоже топориком вырезал, и сады райские, и винограды, и Христа на древе… Погоди, я те расскажу, как он помирал… Ах, «Мартын-Мартын, покажи аршин!» — так все и называли. А потому. После расскажу, как он государю Александру Миколаичу чудеса свои показал. А теперь пойдем распоряжаться.
Мы проходим в угол двора, где живет булочник Воронин, которого называют и Боталов. В сарае, на погребице, мнут в глубокой кадушке творог. Мнет сам Воронин красными руками, толстый, в расстегнутой розовой рубахе. Медный крестик с его груди выпал из-за рубахи и даже замазан творогом. И лоб у Воронина в твороге, и грудь.
— Для наших мнешь-то? — спрашивает Горкин. — Мни, мни… старайся. Да изюмцу-то не скупись — подкидывай. На полтораста душ, сколько тебе навару выйдет! Да сотню куличиков считай. У нас не как у Жирнова там, не калачами разгавливаемся, а ешь по закону, как указано. Дедушка его покойный как указал, так и папашенька не нарушает.
— Так и надо… — кряхтя, говорит Воронин и чешет грудь. Грудь у него вся в капельках. — И для нашей торговли оборот, и всем приятно. Видишь, сколько изюмцу сыплю, как мух на тесте!
Горкин потягивает носом, и я потягиваю. Пахнет настоящей пасхой!
— А чего на розговины-то еще даете? — спрашивает Воронин. — Я своим ребятам рубца купил.
— Что там рубца! Это на закуску к водочке. Грудинки взял у Богачева три пудика, да студню заготовили от осьми быков, во как мы! Да лапша будет, да пшенник с молоком. Наше дело тяжелое, нельзя. Землекопам особая добавка, ситного по фунту на заедку. Кажному по пятку яичек, да ветчинки передней, да колбасники придут с прижарками, за хозяйский счет… все по четверке съедят колбаски жареной. Нельзя. Праздник. Чего поешь — в то и сроботаешь. К нам и народ потому ходко идет, в отбор.
— Ты уж такой заботливый за народ-то, Михал Панкратыч… без тебя плохо будет. Слыхал, в деревню собираешься на покой? — спрашивает Воронин.
— Давно сбираюсь, да… сорок вот седьмой год живу. Ну, пойдем.