отвернуть тогда своих глаз. Она не позировала, она не кокетничала. Я также не помню, чтобы она делала это в других случаях. Я помню, что ее тело, ее позы и движения иногда производили впечатление неуклюжести. Не то, чтобы она была такой тяжелой. Скорее, казалось, она уединилась в глубинах своего тела, предоставила его самому себе и его собственному, не нарушаемому никакими приказаниями головы спокойному ритму, и позабыла о внешнем мире. То же забвение окружающего мира было в ее позах и движениях, когда она одевала чулки. Однако тут она не была неуклюжей, а напротив — плавной, грациозной, соблазнительной, и соблазн этот находил свое выражение не в ее груди, бедрах и ногах, а в приглашении забыть внешний мир в глубинах ее тела.
В то время я этого не знал — быть может, не знаю и сейчас, а только сочиняю здесь что-то. Но когда я думал тогда о том, что же меня так возбудило, это возбуждение снова возвращалось. Чтобы отгадать загадку, я вызывал в памяти ту встречу, и расстояние, на которое я удалился, сделав ее для себя загадкой, исчезало. Я снова видел перед собой все и снова не мог оторвать от этой картины своих глаз.
5
Через неделю я снова стоял перед ее дверью.
На протяжении недели я пытался не думать о ней. Но в тот период не находилось ничего такого, что могло бы меня занять и отвлечь; врач еще не разрешал мне ходить в школу, книги после нескольких месяцев чтения мне надоели, а друзья хоть и заходили, но я был уже так долго болен, что их посещения не могли больше навести мостов между их буднями и моими и становились все короче. Мне рекомендовалось выходить на прогулки, каждый день слегка удлиняя маршрут, и не напрягаться при этом. А напряжение бы мне не повредило.
Каким все-таки заколдованным бывает время болезни в детстве и юношестве! Внешний мир, мир свободного времяпровождения во дворе, в саду или на улице лишь приглушенными звуками достигает комнаты больного. Внутри же нее широко пускает корни мир историй и персонажей из книг, которые читает больной. Температура, ослабляющая чувство восприятия и усиливающая фантазию, превращает комнату в новое, одновременно знакомое и незнакомое помещение; чудовища выставляют в узоре занавесей и рисунке обоев свои рожи, а стулья, столы, полки и шкаф вырастают до размеров гор, зданий или кораблей, одновременно удивительно близких и страшно далеких. Долгими ночными часами больного сопровождают удары часов на церковной башне, гул случайно проезжающих машин и отблески света от их фар, блуждающие по стенам и потолку. Это часы без сна, но не бессонные часы, это не часы какого-то лишения, но часы изобилия. Желания, воспоминания, страхи, вожделения создают лабиринты, в которых больной теряется, находится и снова теряется. Это часы, в которые все становится возможным, хорошее и плохое.
Все это ослабевает, когда состояние больного улучшается. Однако если болезнь длилась достаточно долго, то комната оказывается пропитанной пережитыми впечатлениями и выздоравливающий, у которого уже спала температура, все еще не может найти выхода из своих лабиринтов.
Каждое утро я просыпался с плохой совестью, иногда с влажными или выпачканными засохшими пятнами штанами пижамы. Картины и сцены, которые мне снились, не были благочестивыми. Я знал, что моя мать, пастор, который наставлял меня во время конфирмации и к которому я относился с уважением, и моя старшая сестра, которой я доверил тайны своего детства, не бранили бы меня за них напрямую. Но они стали бы увещевать меня в ласковой, озабоченной манере, которая была хуже брани. Особенно неблагочестивым было то, что когда те картины и сцены не являлись ко мне во сне, так сказать, пассивно, тогда я активно вызывал их в своей фантазии.
Не знаю, откуда у меня взялась смелость снова пойти к фрау Шмитц. Может быть, моральное воспитание в известной степени обернулось само против себя? Если похотливый взгляд был таким плохим, как и удовлетворение страсти, а активное фантазирование таким плохим, как и непристойный предмет фантазий — почему бы тогда сразу не взяться за удовлетворение и за непристойный предмет? Изо дня в день я осознавал все больше, что я не в состоянии отбросить эти греховные мысли. И вот мне захотелось совершить и само греховное деяние.
Было у меня тут и еще одно рассуждение. Пусть даже идти к ней было опасно. Но, собственно говоря, вряд ли эта опасность могла принять реальные формы. Скорее всего, фрау Шмитц удивленно поздоровается со мной, выслушает мои извинения за мое странное поведение и по-дружески со мной распрощается. Опаснее же было не идти к ней; тогда я рисковал вообще не избавиться от своих фантазий. То есть, думал я, я сделаю правильно, если пойду к ней. Она будет вести себя нормально, я буду вести себя нормально, и все снова будет нормально.
Так я тогда размышлял, вывел свое вожделение в статью необычного морального расчета и заставил замолчать свою совесть. Однако это не придало мне смелости идти к фрау Шмитц. Придумывать, почему моя мать, уважаемый пастор и моя старшая сестра, взвесь они все хорошенько, должны бы были не удерживать меня от этого поступка, а, наоборот, призывать к нему — это было одно. Идти же к ней на самом деле — было нечто совсем другое. Я не знаю, почему я это сделал. Но сегодня я распознаю в событиях тех дней образец, по которому мои мысли и действия затем на протяжении всей моей жизни находили или не находили друг у друга должный отклик. Я думаю так: если ты пришел к какому-нибудь результату, закрепил этот результат в каком-нибудь решении, то тебе еще предстоит узнать, что практические действия это совсем отдельный пункт — они могут, но не обязательно должны следовать за решением. За свою жизнь я достаточно часто делал то, на что я не решался и не делал того, на что решался. Что-то во мне, чем бы оно там ни было, действует; оно едет к жене, которую я не хочу больше видеть, оно отпускает по отношению к начальнику замечание, которое может поставить крест на всей моей служебной карьере, оно курит дальше, хотя я решил бросить курить, и бросает курить после того, как я смирился с тем, что был и останусь курильщиком. Я не хочу сказать этим, что мысли и решения не влияют на поступки, нет. Однако твои поступки не вытекают просто из того, что ты до этого подумал и что решил. У них есть свой собственный источник и они таким же самостоятельным образом являются твоими поступками, как и твои мысли являются твоим мыслями и твои решения — твоими решениями.
6
Ее не было дома. Дверь подъезда была приотворена, я поднялся по лестнице, позвонил и стоял в ожидании. Я позвонил еще раз. Внутри квартиры двери были открыты, я видел это сквозь стеклянное окошко входной двери и узнал в прихожей зеркало, гардероб и часы. Я слышал, как они тикали.
Я сел на ступеньки и стал ждать. Я не испытывал облегчения, как это бывает, когда, решившись на что-нибудь, ты мучаешься при этом нехорошими чувствами и боишься последствий и потом радуешься, что осуществил свое решение и последствия тебя не коснулись. Я также не был разочарован. Я твердо решил увидеть ее и ждать до тех пор, пока она не придет.
Часы в прихожей отбили сначала пятнадцать минут, потом полчаса и потом ровно час. Я попробовал следить за их тихим тиканьем и считать вместе с ними те девятьсот секунд, которые лежали в промежутке между их боем, но меня то и дело что-нибудь отвлекало. Во дворе визжала пила столяра, в доме из какой-то квартиры раздавались то голоса, то музыка, слышался шум открываемой двери. Потом я услышал, как кто-то равномерными, медленными, тяжелыми шагами поднимается по лестнице. Мне очень хотелось, чтобы этот кто-то жил на третьем этаже. Если он меня увидит, как мне объяснить ему, что я здесь делаю? Однако стук шагов на третьем этаже не прекратился. Он шел все выше и выше. Я встал.
Это была фрау Шмитц. В одной руке она несла бумажный пакет с брикетным углем, в другой — ящик под брикеты. На ней была форма, китель и юбка, и я увидел, что она была трамвайным кондуктором. Она не замечала меня, пока не достигла лестничной площадки. В ее взгляде не было рассерженности, удивления или насмешки — в нем не было ничего из того, чего я опасался. Ее взгляд был усталым. Когда она поставила уголь и стала искать в кармане кителя ключ, на полу зазвенели монеты. Я подобрал их и подал ей.