удавка на шее, Федор лег на спину и глубоко вздохнул.
К тому времени ветер за окном притих. Листья старого вяза безмолвно висели в сумерках. По листьям тонко, едва уловимо скользил свет близкого раннего утра. Гроза так и не собралась. Видать, прошла где-то стороной. Отдаленное громыхание грома пропало. Вспышки зарниц в облаках погасли.
Теперь, когда был близок конец — нет, не смерть, не полное исчезновение и тлен, а лишь конец земного пути и страдания, — Федору хотелось спокойно подумать о самом главном. Для чего состоялась его жизнь? Неужели впустую он отшагал беспечную юность, перетерпел голодную маету лагеря, перенес долгое кровопролитие войны и отмучился короткой участью калеки? В чем значение и толк его Жизни? Может быть, в том, чтобы, пройдя горький путь, навсегда унести из мира часть людской боли? Чтобы никогда больше другим людям не пришлось испытать ее? Лучше уж тогда взвалить бы на себя побольше этой человечьей боли, чтобы людям тут осталось побольше света! А может быть, уходя и лишая мир этой боли, он освобождает место дня кого-то другого, кому тоже суждено пройти горький путь?
Обо всем этом Федор думал не словами, за которыми всегда есть понятие. Он угадывал смысл всех неразрешимых вопросов чувствами. И как обычно, не находил и не мог найти ответов. А теперь уже и времени для этого не хватало. Стоило поторапливаться. Возможно, медсестра опять станет обходить палаты и заглянет сюда.
Он наметил себе примерно еще три минуты. Нужно было проститься с остающимися жить. Федор мысленно обратился к матери: «Прости, мама. Я виноват перед тобой. Я обманул тебя, когда обещал вернуться. Я уже не вернусь…» Он мысленно обнял Ольгу, недостижимую здесь, на земле. Но которую будет очень ждать… Он прижался к ее лицу своей щекой, поглядел ей в такие знакомые вечные глаза и нашел в себе силы улыбнуться. Сквозь выступившие слезы, сквозь умилительную горечь слез в горле он тихо промолвил ей на прощание: «Мы еще встретимся. Мы обязательно встретимся, Оленька. Теперь мне пришло время тебя ждать. Я буду ждать. Хоть сто лет…»
Потом Федор приподнял голову. Ему хотелось сейчас сказать что-нибудь вслух — кому угодно, хотя бы спящему Зеленину; просто сказать любые слова и услышать свой голос.
— Спи… Спи, браток Ты у нас настоящий победитель, — произнес Федор безответному Зеленину.
Отмеренные минуты, похоже, истекли. Они пролетели так же быстро, как вся его короткая жизнь, — жизнь, которая стремительно пронизывала дни и ночи, не давая опамятоваться, сближая и разлучая с десятками людей, которые что-то отдавали ему или что-то принимали у него. Теперь все они стали ему очень близки и понятны, словно повязка на глазах при игре в жмурки вдруг спала и все остались в отчетливом положении…
Федор вздохнул и подполз на край кровати. Теперь оставалось толкнуть свое малое, отслужившее тело в темноту. На пол. Последние усилия — и все!
Он резко рванулся вперед, почувствовал, как туже сделалась на шее петля и впилась в кожу. Но он еще не сорвался на пол — лишь очутился на краю бесконечной тьмы. Он опять толкнулся вперед — и стал еще ближе… Он весь дрожал от напряжения, жадно и часто втягивал ртом последние глотки воздуха. Глаза у него сверкали.
Наконец он пошатнулся на краю кровати. Прохрипел:
— Эх, бесова душа! — И, уже не прикладывая усилий, оказался в том положении, когда дороги обратно не было. Тело перевесило в сторону тьмы. И сорвалось в нее.
В этот момент вся жизнь Федора осветилась несказанно-яркой вспышкой молнии и уместилась в сознании в один миг. Он вдруг понял, в чем была тупость и подлость человечества, которое лишило его рук и ног, счастья семьи и детей и сунуло его голову в петлю. Он вдруг увидел неприглядную, животную изнанку человеческой любви, которая способна отнять свободу и поселить в душу страх и мучения. Но вместе с тем Федор проникся испепеляющей любовью и состраданием к остающимся людям. Он примирил в себе уже не разумом, а всей отходящей душой земную несправедливость и всеохватную, равноправную Божью любовь и принял запоздалую веру.
В этот последний момент он открыл для себя самое важное. То, что, казалось бы, Бог должен давать каждому человеку с рождения, но дает человеку только в предсмертный, осознанный миг.
Свет воссиявшей молнии был слишком краток. Петля затянулась. Федор стремительно и безвозвратно падал вниз. Беспросветная бездна простерлась перед ним. Он падал в нее с безумной внеземной скоростью. И хотя он падал, но догорающие искры сознания, будто встречные звезды в бесконечном пространстве, поднимали его ввысь. Он, как растаявшая на жарком огне Снегурка из сказки, поднимался куда-то к облакам, пока еще темным и неясным, и сам становился одним из них.
Федор был уже где-то далеко, за гранью всего сущего, когда за ним погнался чей-то отчаянный крик. Крик был напрасным. Уже ничто не могло достать Федора с этого, покинутого и невозможного для него света.
Дежурная медсестра еще раз зашла в «последнюю» палату. Безногого, безрукого солдата-инвалида на кровати не оказалось. Встрепанное одеяло, скомканная простынь, сползшая на край подушка — а человека нет. Медсестра испуганно замерла. Потом в страхе обошла кровать и, увидев повешенного, закричала. Этот безнадежный крик и летел вослед Федору.
15
Утром наставшего дня госпитальный плотник сколотил для покойника коротенький, почти детский гроб и пришел доложить капитану Малышеву, что к похоронам все готово. Малышев рассеянно выслушал его и наказал пригласить на похороны окреплых фронтовиков из соседних палат. На вопрос плотника: пойдет ли сам военврач на похороны? — он резко ответил:
— Зачем спрашивать? Разумеется, пойду!
Потом Малышев долго ходил по кабинету, машинально закуривая папиросы и машинально ломая их недокуренными в пепельнице. Он так и не передал погибшему письмо девушки! (Слово «самоубийца» военврач отгонял от Завьялова — так же, как от имени майора Куликова.)
Несколько раз Малышев садился к столу, чтобы написать этой незнакомой девушке. Он пытался представить ее и подобрать самые нужные слова. Но у него не получалось. Ему казалось, что девушка не поверит никаким словам и захочет сама приехать сюда, чтобы убедиться…
После полудня гроб погрузили на подводу и в пешем сопровождении капитана Малышева и нескольких солдат из госпиталя отвезли на воинское кладбище. Федора закопали в одном ряду с летчиком Куликовым, в соседях у него был мичман Ежов. Никаких речей над могилой не звучало. Все постояли в молчании и поворотили назад.
Документы Федора — красноармейскую книжку и партийный билет — вскоре отправят в инстанции, чтобы «погасить». Личное дело рядового Завьялова ляжет в военный архив, в общую непомерную кипу. Похоронку с кратким объяснением смерти Завьялова «от болезни», его награды — орден Красной Звезды, орден Славы и две медали «За отвагу», — а также письма, которые Федор берег и нес с собой по войне, перешлют на Вятскую землю, в село Раменское, его матери Елизавете Андреевне. В той же бандерольке будет письмо Малышева для девушки Ольги.
Федора Завьялова больше не было на земле.
…Придя с похорон, Малышев распорядился устроить небольшие поминки. Те, кто ходил хоронить Завьялова, собрались в госпитальной столовой за длинным столом. Перед каждым стояла глубокая тарелка супа и кружка, наполовину налитая водкой. Одна из кружек — посередине — была покрыта куском ржаного хлеба. Пожилая санитарка откуда-то принесла тонкую восковую свечу, зажгла ее и, пристроив в пустой склянке возле неприкосновенной кружки, мелко перекрестилась.
Малышев обежал взглядом фронтовиков и поднялся из-за стола. Двигая табуретки, поднялись и все остальные. Взяв свои кружки, они стояли потупя глаза. Кто-то из них глядел в тарелку с супом, кто-то на горящую свечу, кто-то на ломти черного хлеба на общем широком блюде.
— Все бы не так надо. Вернее, мне бы… да всем нам не так бы надо, — заговорил Малышев путано и, казалось, беспредметно. Потом умолк, глядя в свою кружку с водкой. — Завьялов погиб. Он очень любил жизнь. Он не мог жить плохо. Это только кажется, что когда смерть прежде срока — это нежелание жить.