неприхотливость и стариковская умудренность. Сапоги изведали больше, чем мундир: хлябь колеистых дорог, сырость чахлых болотин, стынь зимних троп и сушь знойной степи. Мундир, конечно, обуви привлекательнее. Он бросок, казист, даже кокетлив. Но в нем мало трудолюбия. Он даже ленив. Сапоги же вечные слуги. Им, пожалуй, близка только шинель — такая же труженица, промороженная январями, промоченная октябрем; она и подстилка, и одеяло, и почти сестра милосердия, когда солдатские плечи колотит холодом.
Сапоги — не соглядатаи истории, а сотворители ее. Это они вгоняли крестоносцев в ледяную смерть Чудского озера, ступали в черную татарскую кровь поля Куликова, пинками гнали нечестивую шляхту из Кремля, драли подошвы о камни Измаила и горбы Альп, отступили, но не уступили при Бородине, топтали окопы Первой мировой, теснились в стременах дикой гражданской и теперь несли геройское терпение по Отечественной…
— Эх, сапожки! Нагуталинить бы вас или жирком смазать, как это батька делывал. — Федор держит в руках снятый с ноги морщинистый, осевший во взъеме, со стесанным дорогами каблуком кирзач. Протягивает его подошвой вверх, трубой голенища вниз — к пламени костра. — Батька-то у меня, Вася, сапожничал, мастером был. Да я не больно его слушался. А теперь часто вспоминаю. Заново бы начать, все бы у нас по-другому с ним вышло.
— Не воротишь. Я тоже маманю-то обижал, неслухом рос. Теперя разве стал бы? — сказал Вася Ломов. — Она меня все наставляла: учись в школе ваккуратно. Но меня за парту хоть на аркане тяни. Четыре зимы походил, ветер попинал, на пяту зиму бросил. Сперва на кузню пошел подсобным, подмастерьем сделался. Потом на завод в кузнечный цех. А теперя посмотрю-погляжу — учеба-то лишком бы не пришлась.
— Погоди. Еще помараешь тетрадки-то. Не поздно, — обнадежил Федор.
— Это неплохо бы. В вечерню школу бы пошел. Вон ротный у нас новый, лейтенант-то Шумилов, говорят, в институте на историка учился. Он и росточком-то невелик, меня вокурат на голову ниже. А я на него все снизу вверх гляжу… Он и не матерится. Самое грубое слово у него «сволочь». Водку совсем не принимает. И все следит, чтоб мирных немцев не забижали, чужого имущества не трогали. Агитацию развел почище замполита, — усмехнулся Вася Ломов.
Федору повезло: обычно солдаты с поправки из госпиталя распределялись не в «свои» части — он же вернулся в полк подполковника Гришина (Гришина повысили в звании, а батальон переформировали в полк). Это случилось не по воле участливых строевиков, а по власти замполита Якова Ильича. Федор случайно заметил майора-идеолога в открытом «газике» на дороге в штаб армии. Радостно окликнул. Яков Ильич мужик памятливый, тут же признал Федора и тормознул машину.
— Бумаги с предписаниями уладим потом. Из полка в армейскую строевую часть вышлем. Поехали, Завьялов! Старый друг лучше новых двух!
Так Федор удачливо вернется к однополчанам. Хотя трудно определить: в чем везение солдата, когда он попадает пехотинцем в ударную армию на Первом Белорусском фронте, командование над которым возьмет неуемный маршал Жуков?
— …Портянки-то тоже сыми. На колья развесь — подсохнут. — Вася Ломов кинул Федору плащ- палатку. — Ноги-то покутай, пока босый. От земли холодно, и в воздухе сыро.
— Не столь здесь холодно и сыро, сколь чужо.
— Это да. Глаза б не глядели на эту Германью!
Лес, на опушке которого у шоссе расположилась на малый привал рота Шумилова, был безлистый, скучный, такой же скучный, как однородное пасмурное небо. Серые ольховые стволы, темные липы и клены, редкий, затертый серостью промельк белой березки или зеленой хвои сосны. По русскому календарю повсюду должен бы лежать мартовский снег, но здешний сошел, только в глубоких складках рельефа дотаивал, грязно-серый. В обочинных канавах вдоль шоссе — стального цвета лужи; почва мягка от сырости; в воздухе насыщенная влажность. Ротные костерки горят дымно, дым стелется над землей. Повсюду на земле трупелые листья и полегшие прошлогодние травы. Неприглядно, уныло, по-природному бедновато.
Зато города Германии были издевательски богаты. И злобны. Они ощетинивались сотнями замаскированных стволов и даже обреченные не давались без русских жертвоприношений. А будучи покоренными, презрительно взирали чистыми окнами добротных домов на пришельцев из вражьей России… На центральной площади, как правило, возвышалась с твердым мрачным крестом на макушке каменная кирха — как горделивая и властная учительница над детворой. К кирхе стекались мощеные, ухоженные улочки, на которых, как маленькие крепости, сплошь каменные дома под черепичными крышами. Разнофасонистые, чугунные и деревянные заборчики охватывали эти особняки. Дорогие двойные шторы за безупречно умытыми стеклами окон таили роскошества меблировки. Подворья и хозяйственные постройки капитальны и опрятны — под стать человеческому жилью.
— Глянь-ка, мужики, как все прибрано у них тута! Нигде ниче не покосилось. Ниче не валяется.
— Эх, и чисто живут! Все ровнехонько, по линейке.
— У них и скотина не так содержится. В хлев заглядывал — свету много и прочно…
— Пашня у них здесь добрая.
— Это да. В усадьбе ком земли в руке размял — жир чувствуется. Винтовку в землю воткни — зацветет…
— Во всем тут у них порядок да богатство.
Повсюду в немецких городах взгляд солдата тыкался в свидетельства этого имущего порядка и изобилия: даже в четкие таблички на углах домов, в медные дверные ручки, в тротуарную брусчатку и бордюры множественных газонов.
— Чего ж из таких хором да от таковской роскоши к нам воевать поперлись?
— Чем богаче, тем жаднее.
— Гниды!
Вдруг откуда-то с чердака осатанелый, пьяный фриц бил автоматной или пулеметной очередью в спину. Этот безумец уже не надеялся на спасение, и его жизнь как бы отделилась от него. Все остатное существо пропитывала лишь ярость ущемленного арийского превосходства и слепая верность фюреру, а чаще всего — просто пьяная спесь, и в самосожжении этот фриц отнимал жизнь у других, кому быть победителем. Кто-то из русских солдат и офицеров навсегда оставался на этой ненавистной и ненавидящей его германской земле.
Таким пьяным безумием эсэсовца будет убит Вася Ломов. Нелепо будет застрелен уже после того, как падет Рейхстаг.
…— На, Федь, глотни. Чтоб не мерзлось, — Вася Ломов протянул Федору фляжку с водкой.
Они по очереди приложились к холодному горлу фляжки. Жалящая влага постепенно расходится внутри теплом. Горьковатый дым костра низко ползет над землей в обманчивую тишину невзрачного чужбинного леса.
— Давеча письмо от мамани пришло. Наказ дает: войну до посеву закончить. Надо огородец под картошку копать, — рассказывает Вася Ломов. — У нас дом-то деревянный, длинный. Барак, проще сказать. На восьмеро семей. Но за домом у каждого свой огородец и сарай. Маманя у меня кроликов в нем держит… От дома-то с горки сойдешь — и пруд большой. Тут тебе и купанье, и рыбалка. Вернусь — первым делом рыбалить пойду с удочкой. У нас там карпы ловятся. Шириной в две ладони. Не вру… Все ж тупоголовый народ эта немчура! Война все равно проиграна. Чего лишнюю кровь проливать?
— Честью мундира дорожат, — сказал Федор.
— Сдохнут — какая тут честь? Кто эту честь признает? Не на каждого фрица и могилы-то есть. Поди поищи, кому и где башку сорвало…
— В том-то и хрен, Вася. Нету тут ни чести, ни правды. Одно уничтоженье. Дурь человечья. Найдется меж людьми смутник, заварит кашу… А вместе с ним и нормальные люди дел натворят… Сперва натворят, а уж потом спросят: «Зачем все это?»…
Я бы сам на рыбалку-то сходил. «Морды», бывало, на красноперок ставил.
— Вот и приедь ко мне. Вместе рыбалку устроим. Маманя у меня добрая. Гостю рада будет.
Федор с улыбкой покивал головой.
Всякий военный, дотянувший фронтовую лямку сорок пятого года до германской территории, затаенно