прогремел выстрел. Не чужой, не случайный, а прицельный в него, в Федора, выстрел!
Пуля просвистела совсем близко, над темечком. Федор припал к земле, съежился. Конопатый охранник вскочил как ошпаренный, схватил винтовку, мутными зенками заводил по сторонам. Весь конвой всполохнулся. Зэки оцепенели.
— Застрелю-у! Застрелю, как собаку! Ишь, чего, гаденыш, задумал! От Воронина хотел убежать! Меня хотел провести. Я тебе покажу, сукин сын!
За долгую надзирательскую службу Воронин наторел в должности: не по книжкам освоил психологию арестантов, повидал разной масти беглецов: и среди матерого блатного люда, и среди желторотых сосунков. Сам, бывало, разряжал обойму в беглецкую спину. Он и засек подозрительную отъединенность Федора. Лежа на придорожном склоне, следил за ним из-под козырька надвинутой на брови фуражки. Не дремал, зырил наметанным глазом. «Этот сбежать норовит. Дергается, башкой вертит. Точно, норовит. Но у меня не уйдет. От Воронина никто не уйдет!» Он опустил руку на кобуру, потихонечку вытащил наган, взвел курок.
С дикой бранью, распинывая тех, кто сидел на пути, размахивая револьвером, Воронин шел к Федору. Сверлящие маленькие глаза и оскалившийся рот под колючкой усов надвигались на Федора. Черный коротенький ствол с лосненой мушкой нацелился ему в переносье.
— Ты меня хотел провести, собака! Меня? Воронина? Да я ж тебя… Воронин вам покажет, сукины дети! Чтоб всем наука пошла! Застрелю-у!
Не пошевелись Федор еще мгновение, останься полулежа на земле — и верно бы схлопотал от Воронина показательный расстрел. Но цепкая сила живучести успела опередить разгоряченную в ругани начконвойную пулю. Федор вихрем вскочил с земли, рукой заслонил ствол нагана и закричал в свирепые усы главного конвоира:
— Не хотел сбежать! Не хотел! Правду говорю, гражданин начальник! За ягодой потянулся! За костяникой!.. Вот те крест — не хотел! — Федор вдруг осенил себя крестным знамением — быстро, твердо, да притом не щепотью, а по-старообрядчески двуперстно. — Вот и крест при мне! — И он выхватил из кармана Танькин напутный крестик.
От молельного жеста Воронин как-то враз стушевался, рука с наганом отяжелело поползла вниз. По должностной обязанности пропустил он мимо себя немало осужденных староверов (раскулаченных и отказников служить в Красной Армии) и прочно усвоил, что староверы крестным знамением не бросаются, в исповедании своем кременисто стойки, врать под крестом не могут. Он кинул взгляд чуть дальше, за плечо Федора, — и впрямь кое-где, по одной-две крошки на стебельке, краснела костяника. Воронин чертыхнулся, брезгливо шибанул наганом по протянутой руке Федора, где лежал на свисающем гасничке крестик, и заорал на конопатого конвоира:
— Ты почему спишь, бездельник! Почему оружие бросил? Кто службу служить будет? Дал вам поблажку, а вы как… — Он выматерился, заорал шире: — Подъе-е-ем! Разлеглись, собаки!
Конвой засуматошился, злость начальника приумножил, отыгрался бранью да пинками на заключенных.
Уходя со стоянки, Федор с тоской оглядывался назад: на темный провал озерца, на золотую рябь колосившейся ржи, на вихрастый клин подлеска. Он и сам не знал: жалеть ему сорвавшегося бегства или тешиться благодетельным случаем, сохранившим ему жизнь. Могли бы подстрелить, как зайчонка, или поймать и в проучку пустить в расход. Но определенно было жаль утраченный Танькин крестик. Его вышиб из руки Воронин, и Федор не успел его разыскать в траве. А первая пуля, выпущенная в него из конвойного нагана, навсегда застряла в памяти шаловливым свистом «фьють!».
— Не растягиваться! Подтянись! Ровней держаться! Кто на шаг отклонится — застрелю-у! — наводил дисциплину ретивый служака Воронин.
13
Вечером, когда тяжелые лиловые облака прищемили опухлое пунцовое солнце, когда белесой туманной устилкой покрылись низовья луговин и пастбищ, а лес пришипился в безветренных сумерках, заключенные добрались по пылистой дороге до небольшого села. Людей из сельских домов почти не показалось: такие этапы здесь не в редкость. Да и кому любознайство до арестантов, ежели начавшаяся военная година выхолащивала народ добропорядочный, к преступному миру непричастный! Лишь подворотные собаки проявили интерес — разноголосо облаяли колонну, которая серо проползла по краю села, да несколько огольцов в неловком молчании созерцали угрюмые лица зэков и покачивающиеся винтовки за плечами конвоя.
На ночевку заключенных загнали в пустую конюшню, огороженную колючей проволокой. Дощатый барак, где останавливались по обычности этапы, чернел невдалеке корявой кучей останков пожарища: по чьей-то милости его подпалили; а одну из сельских конюшен опростала война — лошадей угнали по нуждам фронта, — так что порожним стойлам определили человечье применение.
Заключенные размещались спать в денниках. Все в конюшенном помещении пропахло не только лошадиным духом, навозом, прелью гнилых досок, но и едучим запахом человеческой мочи и испражнений от наследия прошлых этапов. В полупотемках, натыкаясь друг на друга, заключенные искали приют своему изможденному телу. Расселялись густо, почти впритык. Тихо радовались всякому незагаженному месту, чистому клочку соломы.
Блатные по заведенным правам расположились раздольнее всех: расстелили одеяла и шмотье, поотобранное в этапе, разжились свечкой для комфорта. Еще на пересылке они друг друга опознали по невидимым метам, сплотились, чувствовали себя уверенно-нагло, в меру вольно и с некоторыми конвоирами общались запанибрата.
Ночью урки и вовсе устроили гулянку. У воров не переводились деньги, а деньги и тут вершили свое дело. Как муха льнет к дерьму, так и мздоимцы из конвоя шли на поводу корыстного запашка: приносили ворам самогонку и сало. Для полноты увеселения сыскались и проститутки. В этапе гнали десятка два осужденных баб, некоторые из них, может, и не промышляли продажной услугой, покуда не познали тюремный мор.
Федор нечаянно подслушал разговор двух баб. В потемках за перегородкой они шептались:
— К ворам пойду. Жрать охота.
— Сдурела? Снасильничают ведь!
— Надо мной и насильничать не надо. Мне… — она тут гадко выругалась, — не жалко. Хоть накормят. Стыдом сыт не будешь.
Обчистив себе местечко, поогрызавшись из-за тесноты с соседями, Федор пристроился в углу денника. Хоть и намаялся в долгом пути, сон к нему сразу не шел. Федор знал, что ночью придется платить за разбитую рожу Лямы. С горящей лучиной в руке Ляма уже проведал его и зубоскально предупредил:
— Поживи еще нимного, фраер. Для тибя перышко уже наточено…
Федор догадывался, что Ляма рисуется и «берет на понт». На «мокрое» он вряд ли отважится: судя по всему, еще слабочок в воровской стае, но поиздеваться над «бытовиком» при дружках — тут ему прямая выгода для усиления блатного весу. Зудливо дребезжал внутри страх, не давал спокою. И никуда не вырвешься из конюшни, и нечем защитить себя. Федор невольно вслушивался в пьяную копошню урок чавканье, кряканье, развратный смех проституток, блатной жаргон, на котором изъяснялись. Эту «феню» он уже знал, но в разговорах никогда не использовал, будто этот язык для него краденый.
— На той зоне у меня лепила на крючке был.
— Вертухаи там борзые, а опер всю придурню стукачами сделал.
— …Из Бура к шалашовкам не ломанешься.
— Э-э, кореш. Не лапай! Это моя шмара. Опосля меня…
В тишине уплотнившихся потемок, меркло развеянных лунным сиянием из плоских конюшенных окон, голоса блатных звучали просеченно ясно, хрипловатый смех разносился далеко, табачный дым чуялся резко. Позднее угадывалась возня грязной человеческой случки: горячее мужичье пыхтенье и бабий сдавленный стон.