На заводской трубе написано цинковыми белилами:
– … Это вы сами написали? – Алеша давно стоит, и я стою. Он смотрит на меня зачарованно, не хуже, чем тот рыбоглазый вор из вчерашнего боевика.
Я расшаркиваюсь и развожу руками.
– Вы – этот… поэт?
– Нетушки! Я прозаик, иногда пишущий стихи. Чтобы не потерять чувства ритма. А поэт – это такая самозаводящаяся игрушка. Накрутит сам себе пружину – и давай за девками, как ты вот, гоняться! И жужжит: я пишу для себя, я пишу не для славы! Так вот и жужжал бы для себя!
– Эх, зачем вы, дядя Петя, возитесь с покойниками? Зачем? Как вы потом исть-то садитесь? – Он, похоже, ненавидит меня сейчас. – Эх! Если бы я мог так написать! Разве я ходил бы с этим… – он срывает оранжевый ранец со своих узеньких плеч. – Зачем вы-то… так, а? Я… я… Мне надо питаться, расти… А вы… Нате! – бросает он к моим ногам свою котомку.
Это не произвело на меня сильного впечатления.
– Стоять! – властно сказал я и указал на ранец цвета будущей украинской революции. – Подними! – Отвлек таким заявлением его внимание, схватил его за плечи и прижал к себе, потому что проясняется утро, и хайвэй полнится скоростными, летящими, как пьянь на ларек, иномарками.
Алеша глушит плач будущими мужскими стонами. Вот она, достоевская слеза ребенка, падает на бетонку, где ничто не прорастает, но всё умирает. Я и сам-то едва не плачу.
– Будешь жить при мне, аккатоне. Тетя Аня нравится тебе заочно, да, я знаю. Но она меня, я считаю, бросила. Она – религиозный фанатик.
– Нет, вы глупый… Глупый, хоть и лекции кругом читаете. Она вас, вас любит!
Он плачет еще сильней и трясется, как вибромолот. Нам тревожно сигналят из машин. Я отмахиваюсь свободной рукой. Мы стоим посреди оживающего хайвэя, как рассекатели.
– Не бросай ее… – тоненько, с хрипотцой, как обесточенный, говорит он.
– Ты думаешь, я умный? Как бы не так! Хоть и знал в твоем возрасте, где находится озеро Баскунчак.
– Это не озеро – это фамилия такая, – с большой уверенностью ответил Алеша. И мы двинулись дальше в щель автомобильного потока.
«У нас с Аней сын, Иван Петрович Шацких. Куда же я его брошу? Самого скорее бросят. Ванюшка останется с ней. А я вряд ли переживу это одиночество, не старые, чай, времена – времена молодости».
10
Мог ли я объяснить ему, что со мной произошло то, чего не просчитаешь ни на одном компьютере. Аня возомнила себя самой грешной из женщин на земле, забывая, что я-то, горемыка, полюбил ее со всеми теми грехами, что в девичьей юности на кривой козе не объедешь, когда страшно сказать правду и сказать ее некому. Сто лет назад можно было бы сказать, что я полюбил ее за родство душ. Мы были, как мне казалось, одной душой и одной плотью. Я мог бы сказать Алеше:
«Мы, Алеша, уже пять лет как венчаны. Я не говорил тебе об этом, чтобы не ранить своим благополучием, чтобы не повис между нами грузный и грустный вопрос: почему бы тебе ни пожить у нас? Это не мой дом, Алешка. А сейчас мне неизвестно и то, кто я сам в этом доме.
С венчания мы ехали на велосипедах. Сухо потрескивала в небе еще невидимая гроза. С лица Анны не сходила задумчивая мягкость.
– Смотри на дорогу, Нюся! – тревожно говорил я. Но нет – она смотрела на меня.
Потом мы сидели у раскрытого окна ее учительского домика, но она опять на меня смотрела.
– Ты – мой герой, Петр… – говорила мне она. – Если с тобой что-нибудь случится, то я уйду в монастырь.
Ах, милый ты мой Алешка, друг ты мой, надёжа! Кого не тронули бы такие слова! Ты знаешь Анну по моим рассказам и знаешь, как она надежна и что цена ее слов – очень высока. Она из тех редких женщин, которые, сами того не сознавая, видят в мужчине его суть, которая не выражается ни благолепием лиц, ни рельефом мышц – она человек небесный.
– Давай с тобой построим храм! – продолжала говорить она. – И ребенка, которого я рожу, будем причащать в нашем храме!
Я не мог не согласиться – всё, что она говорила, звучало здраво. Мы и родили ребенка. А с началом возведения храма моя жизнь, которую я полюбил с новою силой, выходила на высокий душевный круг, откуда можно лететь выше и выше.
Как-нибудь я расскажу тебе о том, по каким кругам административного ада она прошла, прежде чем получила землю под строительство, как она выходила болезнь суставов своих красивых ног в хождениях по нищим деревням с ящичком для пожертвований. Люди в окрестных деревнях знали и чтили Анну, отрывали от себя крохи, они клали их на алтарь новостроя. Привычный мир пылал в адовом огне, они строили свой ковчежец. Дело шло.
Когда-нибудь, даст Бог, я напишу об этом роман. Но она, моя заповедная Анна, мой деревенский ангел, она отдалилась от меня и живет теперь где-то высоко-высоко среди лун, иных светил и птиц небесных. Так стало мне казаться. То есть я могу потрогать ее рукой, как твой глухонемой мальчик свою Жирную Хромосому, но ее нет со мной. Говорят, что тот, кто не строил храма, не знал искушений. Она ушла из выморочной школы, где уже больше года не платили даже мизерного жалованья. Все свое время отдавала занятиям с детьми на дому, хлопотам о храме да молодому вдовцу о.Христодулу – своему духовнику, которого назначили сюда вместо старенького отца Глеба. Она с диковинным для моего понимания постоянством исповедовалась ему, а это значит, что она не оставляла мне ничего, кроме усталого тела. Не терплю я усталых женских тел. Мне не кажется благим делом любовное истязание усталого тела. И не выдержал я, и воспринял Анну не как дар Божий, а, похоже, как реванш за бессмысленную жизнь до нее. Увы – реваншизм ведет к зеро. Это я нынче просветился, а полгода тому я закатил Анне страстный монолог. Навязал лыка, похожего на бред ревности. Заболел старостью.
– Ты ревнуешь, но он же священник! – сказала она с большим терпением. – Может быть, у тебя жар?
О, погоня за уходящим поездом жизни! О, Хасбулат на обезножевшем скакуне! А он, бес-то, меня и давай крутить. И давай пускать серный дым на святые иконы. Во мне помутилось, померкло выстраданное: вне веры православной не может быть ничего, кроме пустоты. Там – черный, как в угольном штреке, тупик. То есть во мне нарушилось обретенное в тяжелой дороге соотношение вечной борьбы двух начал