томлением…
— Что будем делать в Бургасе? — спросил я, когда въехали в предместье.
— Как что, милый? Дышать.
Она сказала это с таким непререкаемым убеждением, что я почувствовал свою неловкость.
Мы шли по широкой улице, застроенной старинными домами. Морской ветер, пропитанный йодом и водорослями, вырывался из-за поворотов улицы и дул в лица. Мы шли по краю тротуара, взявшись за руки, почти молча, и жизнь города с шумом транспорта, перекличкой школьников, рекламной игрой витрин, со скворчанием жарившейся на жаровнях рыбы плыла мимо нас. Я взглянул на свои запылившиеся ботинки.
— Надо почистить, — приостановился я.
— Зачем? — непонимающе вскинула головку Ружа.
А действительно — «зачем?»— если в бескрайнем мире есть только она и я и никому ничего не известно, что произойдет завтра. Ведь выпал день, когда два человека, прожившие порознь всю жизнь, распахивают друг для друга таинственные глубины своих душ — только это может иметь смысл и духовную ценность сегодня…
Обедали под темными сводами Морского клуба, усевшись за колонной, чтобы никто не нарушал нашего уединения. Беседовали то на русском, то на болгарском. Внезапно перед нашим столиком возник грузный человек со следами былой артистичности. Длинные седые волосы падали на воротник куртки, в руках он держал бокал с вином.
— Извините, молодые люди. Я артист, вернее, бывший артист, когда-то имел успех, — театрально усмехнулся он, — а теперь на пенсии. Я слышал чудную чистую русскую речь. Уважьте старика: прочтите стихотворение Есенина. Никогда я не слышал его музы в исполнении его соотечественника, — а так хотелось бы!
— Прочти, — шепнула мне Ружа.
— «Вечер черные брови насопил», — стал читать я, но, когда дошел до строк:
голос мой прервался, я испугался, что Ружа примет эти строки на свой счет, истолкует по-своему. Но пересилил себя, чтобы не портить впечатление, и дочитал стихи до конца.
Старик пребывал в молчании, не присаживаясь к нам, покачивал тонким бокалом, потом как-то доверительно и по-детски улыбнулся:
— Спасибо вам! И — простите старика за назойливость, любите друг друга! — он скрылся за колонной, прогнувшись сутулой спиной.
— Какой странный, — сказала Ружа.
— Странный, — подтвердил я. И нам обоим стало не по себе оттого, что кто-то третий подсмотрел то, чего и мы сами еще не видели ясно.
— А почему ты прочел эти стихи? — все-таки спросила Ружа.
— Они порывистые и пронзительно честные. Я люблю их.
— Какие, право, у нас — болгар и русских, — продолжила Ружа, — разные характеры. У нас — сдержанное мышление. Молодые поженятся — сразу, как муравьи, начинают о собственном доме беспокоиться, строят, украшают… Уже о потомках думают. А вы, русские, как струна звените, тысяча мыслей в вас кипит…
— Это ты из литературы черпаешь.
— Да, из литературы. Но разве ты не такой? Как струна…
— Пожалуй, ты права, — нынче я как струна.
И снова то по тротуару, то по мостовой мы брели но городу, не обращая внимания ни на окрики извозчиков, ни на гудки автомашин, ни на завывание ослов на окраине… Мы вышли к морю. Оно лежало бесконечное — с кружевной каемкой прибоя, с прибрежной зеленоватой полосой, с синим широким разливом за ним, а еще дальше — оно бурлило воистину черными высокими волнами.
— Между нами море, — многозначительно сказала Ружа.
— Между нами ничего нет. Есть ты и есть я.
— Подойдем как можно ближе к твоей Родине.
— Куда же?
— А на самый край мола. Ведь за волнами — она.
— За волнами — она.
Мы вступили на мол, дошли до самой его оконечности и сели на теплые желтые плиты, облепленные ракушками и заросшие мхом. Вода, увлажняя мох, тянулась к нашим ногам и, не дотянувшись, скатывалась, обнажая длинные белесые водоросли. Там, за волнами, был мой путь, который я давно торил, мои первые успехи и мои первые поражения. Там был воздух, в котором я мог дышать так же естественно, как птица в сосновом лесу. Там, только там, меня могло ожидать осуществление моих надежд и моих дерзаний. И острая, животрепещущая мысль пронзила меня: «А мог бы я взять ее, Ружу, и перевезти через море в мой отчий край — в мои весенние распутицы, сумеречные осенние вечера, долгие зимние ночи, в нежные и зыбкие вёсны, в круг моих североволжских знакомых, добрых и широких, терпеливых и размашистых?» И даже не про себя, а внутренним голосом честно сказал себе: «Не знаю», ибо никто не знает протяженность дороги любви и ведом лишь иногда проницательным путь привязанности.
— Между нами море, — уже с печалью повторила Ружа, словно ей что-то передалось от меня.
Вечером в приморском ресторанчике мы запивали белым вином жаренную на углях сладкую рыбу — лефер. Подгулявшие немецкие моряки тупо переступали на деревянном плацу танцевальной площадки, прихлебывая из кружек, которые не выпускали из рук.
— Не завершать же нам свой декабрь с пьяными баварцами? — положила Ружа свою руку на мою.
С горечью я посмотрел на часы.
Мы расставались с Ружей вечером у ее домика.
— Ты мне подарил чудный день.
— Почему «подарил»? Он был наш.
— Завтра ты уедешь, — значит, он не мог быть нашим, ты вынул его из своих дней и дал мне.
— Но, Ружа! Ружа!..
— Мы ведь увидимся, милый, правда? — И она провела своей прохладной рукой по моим глазам.
Мы договорились с Ружей встретиться через несколько дней в Софии.
Когда я приехал в Софию, мне сообщили, что у меня случилось в семье несчастье.
Я улетел сразу на транспортном самолете с ящиками черешни.
Жизнь жестоко ударила меня, и я долго не мог оправиться от ее удара. А оправившись, повзрослел и, наверное, изменился.
Через несколько лет, снова приехав в Болгарию, подчиняясь вновь ожившей во мне тоске по Руже, я принялся ее разыскивать. Мне помогали мои друзья, но так ее и не нашли. Тогда я написал стихи, и мой товарищ опубликовал их на русском в газете «Учительское дело» в расчете, что Ружа, ставшая учительницей, прочтет их, Зазвенела душа моя по всей Болгарии со страницы газеты: