— Я, папа, на Сахалин еду.
Петр Степанович выпрямился.
— Работать еду. В театр.
— От своих отбиваешься? Зачем?
— С Сашей разошлись.
Петр Степанович долго молча курил, снова облокотился на колени.
— Не пожалеешь?
— Нет.
— Человек-то он мудреный, самовластный. Сердцем… Огнев и есть.
Петр Степанович с Сашей не сдружились прошлым летом. Охотно разговаривали, спорили, играли в шахматы — мирно, уважительно, а не сдружились.
— Но — голова. И надежность в нем. И красота. И любил он тебя не на год, не на два. Не пожалеешь все-таки?
— Нет. Он хороший. Очень хороший. Только… — «Скорей забыть». — Нет — не родные мы.
— Что же тоскуешь очень?
— Это… другое совсем. И без работы… не привыкла.
Папироса погасла. Огонек спички выхватил седую бровь, нос чуть с горбинкой, щетинистую щеку. «А он родной. Странно бывает…»
— От своих отбиться — беда, конечно. На Сахалин. Товарищ у меня был на фронте из Магадана. Морозы там…
— Ничего. Это ничего. Я же здоровая.
Петр Степанович докурил, потушил окурок. Вдруг усмехнулся.
— Уж и окурок не бросишь из-за Лешкиных цветов, а спичку вон в кулаке держу. Не больна ты, конечно. Но слабая стала. — Спокойно, как о деле, сказал: — На новом месте слабость не годится. К слабому и болезнь пристает. Подумай-ка. Работа твоя нелегкая. Сила нужна.
«Все понимаю. И ничего не могу. И Соколова говорила… Куда такой дохлой?.. На Сахалин, к чужим. Хорошо, что Гришка приедет. Как все далеко и не настоящее! Будет ли?»
— А как подружка твоя Агния? Вышла за венгерца?
— Уехала в Таллин к матери. Там — свадьба. Потом — в Будапешт.
— Хоть и народная демократия, а все не Родина.
— Но они так любят… Арпад просто чудесный!..
— Да-а. А другие твои… — Петр Степанович стал вдруг спрашивать обо всех. Пришлось рассказать о Женьке, о Зишке и Валерии, о Джеке, об Олеге и «чепе» на недовском курсе…
— Как вы всех помните, папа?
— Ну, знакомые почти что! — Отчим поднялся. — Надо и поспать маленько, дочка. А? Еще забыл спросить: дружил с вашей братией добрый такой моряк… Еще на своей машине в лес возил… Он где?
— На Тихом океане.
— А-а!.. Давно?
— Год. Немного больше.
— Так. А матери надо сказать про все. Я бы сам, да ведь обидно ей. Скажи.
Приступить к матери не легко. Ее и Степку Саша покорил совершенно. Вытирая посуду после завтрака, Алена, как о будничном деле, ровно сказала:
— Я, мама, еду работать на Сахалин, на Дальний Восток. Одна еду. С Сашей разошлись мы.
Мать охнула, опустила руки с недочищенной картошкой.
— Бросил?
— Я не вещь! Сама ушла.
— Что же?.. Он другую завел?..
— Ничего не завел. Не люблю — и ушла.
Мать кинула в таз нож и картошку.
— Как это: не люблю? Стыд какой! Такого мужа! Такого мужа!.. Чем он тебе не по нраву? И ростом, и лицом… культурный, заботливый… Одел тебя как!
— Перестань!
— Где еще такого найдешь? Вот и сохнешь теперь по дурости своей. Стыд какой!.. Разводка!
— Замолчи! — крикнула Алена. — Слово еще скажешь — уеду завтра! — И ушла в лес.
Мать молчала, только вздыхала, плакала иногда.
Ранним вечером, лежа на постели, Алена отупело рассматривала давно изученные обои. Вычурные корзины с цветами похожи на головы мушкетеров в широкополых шляпах с перьями. В мелких букетах — рожицы детские… «Неужели ничего впереди? И подохну. Бесславно…»
— Чего, скажи, розам этим не хватает? — рассуждал в саду Леша. — В школе уже цветут, а здесь… Солнце, и почва, и кормлю так же…
— Вдоль забора, я думаю, хорошо бы заслон, — сказал Петр Степанович. — Ведь в школе у тебя…
— Я, знаешь, хочу не обыкновенные кусты…
Алена встала, вышла на крыльцо. Леша поливал цветы, отчим с газетой сидел на скамье за цветником.
— У тебя еще лейка есть?
Леша оценивающе взглянул на сестру.
— Сиди уж. Переломишься — отвечай за тебя.
Алена засмеялась — что за жалкий звук!..
— Ты как смеешь со старшими… — «И голос — ужас! Заниматься! А зачем?» — Давай лейку.
— Поливай пионы. Эти, крупные…
— Что я, не знаю!
— Удивительно. А это? — Тон экзаменаторский. — Эх, ты! Высшее образование! Флоксы. Польешь тоже. А это знаешь?
— Гвоздика. Она когда зацветет?
— Не скоро.
От поливки устала, села рядом с отчимом. «Так нельзя. Что делать? Что ни день, то хуже. Будто утекают силы».
Петр Степанович сложил газету:
— Комсомолята наши заводские спектакль затеяли. В субботу открытие нового клуба. Беспокоятся что-то. Не подсобишь? Если трудно, слабо чувствуешь… Я никому и не заикался — не думай даже.
Отчим никогда ни о чем не просил. «У нас, как у врачей, нет моего и не моего участка. Светить всегда. Светить везде», — говорила Соколова на вручении дипломов. Не хочется зверски…
— Посмотрю. Если смогу, конечно… А когда это?
— Когда вздумаешь. Они каждый вечер занимаются.
Страшно! Приду, в голове муравьи, ничего не соображу, не смогу, как на первом курсе — ужас! Что тогда?
Утром Степка, черный, худой, верткий, влетел к Алене.
— Во, пишут, — и бросил на кровать ей сразу три письма.
Нет, бабушка ничего не знала о Глебе. «Приехала Ириша с ребятами. Они нисколько не отвыкли от меня. Собираемся на дачу. Хлопотно, а все думаю о тебе. Соскучилась уж. Приезжай осенью пораньше».
Письмо Агнии полно вопросов. О себе только: «Где кончаюсь я и начинается Арпад — нам уже не понять. Не тревожься обо мне. Только маму грустно оставлять», — и в конце: «Ты будешь счастливой, я знаю».
Олег спрашивал: «Можно ли на последние числа августа продать „Три сестры“? Хотим перед отъездом сыграть несколько спектаклей. Можешь ли приехать к 25-му? Ответь срочно. Толстей. А, в продолжение нашего разговора у Лики, не делай себе харакири. Подобности — осенью».
Тут же написала открытку: «К двадцать пятому приеду. Продавайте спектакли».