Мне кажется, что задача искусства необычайно проста, необычайно ясна — это писать правду. И именно в силу этого искусство всегда индивидуально, всегда лично. То, что отступает от правды, может быть только подражанием чему-то, уже сделанному, т. е. чужой правде, и тем самым уходит с передовых линий искусства.
Борису Леонидовичу при случае скажи, что я знаю, как читались его стихи и чем были его стихи для людей на Севере, и что именно Колыма заставила меня окончательно и бесповоротно поверить в великую, ни с чем на свете не сравнимую удивительную реальную силу поэзии.
Так вот о фееричности. Дело ведь совсем не в том, что мир мал — и не только в сюжетах, талантах жизни.
Дело в том (а это главное), что существует, реально существует некий идеал, вяжущийся с душой, творчеством и жизнью поэта. Этот идеал могут овеществлять во вкусах, в склонностях, в персонажах любви и ненависти, кто бы, какой бы своеобразной дорогой к этому идеалу ни следовал. Он может к нему подойти из книг, из произведений искусства, выбрав (и этот процесс интуитивен) то, что отвечает этому идеалу.
Может подойти и в личном опыте, вся незавидность которого в этом случае освещенного особенным блеском драгоценных камней, и понимаешь до перехвата дыхания, как все это жизненно нужно, как все единственно. И этот идеал воплощается в реально существующей женщине. И мне в тысячу раз проще сейчас объяснить то доброе расположение ко мне, которое с первой минуты нашей встречи чувствовал ко мне Борис Леонидович.
Мое расположение к нему объяснимо легко. Я-то ведь с ним встречался уже много лет — с его стихами, прозой, с его поведением.
И этот идеал реально существует, воплощается в реально существующей женщине. (Здесь я, по понятной причине, отказываюсь от попытки дать частную характеристику этому реально существующему идеалу.)
Она принадлежит к той редчайшей породе, которая и делает из поэта — поэта. Это законы тех пяти хлебов, которыми кормят пять тысяч человек. Это живая женщина есть свидетельство (для меня по крайней мере) верности моего пути.
Я по-новому перечел целый ряд стихов Бориса Леонидовича и с новой силой почувствовал то, что он говорил со мной когда-то о честности поэтического чувства.
Что это — лишь окончательная проба подлинности полученного металла. Это — последний
большой идеал к стихам Бориса Леонидовича.
Это олицетворение имени, это воплощение и есть доказательство правоты. За этот фантастический узор, который жизнь вышила на моей судьбе — 14 апреля. Я бесконечно ей благодарен. Бесконечно я рад также и тому подъему на эту новую высоту человека, жизнь, идеи и творчество которого столько лет мне дороги. Вот это и есть вкратце мой ответ на то, что Борис Леонидович просил тебя мне передать при нашей с тобой встрече.
Я помню больничные койки, где грязные матрасы, наволочки были набиты хвоей вместо ваты или сена (сено там слишком дорогая штука), на этих костлявых матрасах лежали костлявые люди с грязной шершавой кожей, благодарившие судьбу за то, что она позволяет им умереть не под сапогами конвоиров или палками смотрителей и собрав последний остаток сил, чтобы отключиться от всего того, что окружает, читать строки «Высокой болезни».
Я помню Мирру Варшавскую,[133] несчастную девушку, которой только стихи Бориса Леонидовича дали душевные силы пережить весь ужас быта.
И много, много других таких помню я встреч. Когда года полтора назад Борис Леонидович переслал мне рецензию, полученную им из редакционной почты «Знамени», я подобрал несколько других писем об этом же самом, полученных мною, выбранных так из моей «редакционной почты».
29 я приеду.
Я знаю свою звезду, белую звезду несчастья, знаю, какому богу я служу и если служение мое бедно, то бог-то во всяком случае хорош. И есть сотни тысяч поистине лучших людей русских, действительно все эти декабристы, каракозовцы, народовольцы и т. д. умерли за этот идеал, который самым беззастенчивым образом объявляют достигнутым, то ведь это не может никого обмануть. Бог, если его назовут дьяволом, не перестанет быть богом. И что я был бы бесконечно счастлив и считал бы все мечты свои сбывшимися чудесным образом, если бы мои стихи оказывали на тех людей в тех обстоятельствах ту силу. Я помню стены камеры ледяных лагерных карцеров, где раздетые до белья люди согревались в объятиях друг друга, сплетались почище лианы в грязный клубок около остывшей железной печки, трогая острые ребра, уже утратившие тепло, и читали «Лейтенанта Шмидта»,
Это не я читал стихи, я их слушал.
И пусть Цветаева столь пренебрежительно[134] изволила высказаться о «Лейтенанте Шмидте». Это неверно, так же, как неверно ее суждение о 1905 г.
Стихи о голоде.
И вовсе это не потому, что это «ущемленные интеллигенты» вспоминают, т. е., дескать, Пастернак их поэт. Хоть и это суждение, как бы оно ни было одноруко, ничего не заключает в себе малого.
Для меня же ясно и отчетливо, что тут дело в той единственной нужности для человека, которая сказалась в его стихах. Что подлинность выдержала большой экзамен. Что ни одно поэтическое имя современника не заслужило уважения и памяти, а ведь стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Баратынского — таким образом хранить в памяти нельзя.
И потому, что это мир реальностей, знакомых деталей, достающихся нам без перевода, без аналогий (как в Данте, в Сервантесе — где мы должны как-то подставить свое сегодняшнее значение в их формулы).
Не благодаря формальным достоинствам материала держится все, а потому что это подлинность единственная, виденная, осветившая жизнь с нужной стороны. Кстати, о формализме. Это — детская болезнь, от которой все же не умирает искусство. Оно не становится лучом. Оно не к этому вовсе призвано, но оно и не умирает от этого, а изменяется жизнью. Каких поэтов испортил формализм? Футуризм-то с Маяковским ничего страшного не сделал? А вот уж совсем другое (а вовсе не формализм) прикончило его, как так же прикончило Ушакова[135] поэта, на наших глазах.
Короткая фраза.
Я помню, когда начинает теряться понемногу мир — исчезает правильное, исчезает, стирается в памяти понятие, суживается словарь, прошлая жизнь кажется небывшей — при голоде, при трудности быть сообща и это процесс медленный и если человек не умер, он тоже медленно возвращает себе кое-что (не все, конечно) из потерянного (в выздоровлении, когда крепость физических сил опережает в возвращении крепость сил духовных — то в потребность приходит поэзия и бывало как бы завершает что ли этим выздоровление). Так вот в этом процессе потери стихи держат дольше, чем проза — я это проверял многократно на разных людях и на самом себе. Даже Гумилевский «Мореплаватель» (это даже специально для тебя — я ведь не поклонник Гумилева, как поэта) крепче сидят в человеке, чем хотя бы «Анна Каренина». Объясняю я эту мою всегдашнюю уверенность в стремлении человека к высокому тем, что правда поэзии выше правды художественной прозы и «специфика» стихосложения — его мнемоническим качеством, укрепленным звучанием.
1) Все еще неясно, как сложится вторник, то есть — буду ли направлен именно я.
2) Фотография.
3) Расписание поездов.
4) Л.М<артынов> — ничего путного. Пришвин — много умничанья.
«Крестоносцы» Гейма. Дом на площади.[136]
5) Воспоминания о Блоке Чуковского — плохие, все лучшие места — попросту списаны из дневников Блока.
6) Стихи — плохие все. Жалкий отклик Твардовского (друг детства). Твардовский лучше других, но мелко так откликаться. Ведь это — слезы — не просто слезы, а кровавые слезы.
Мартынов — опустился ниже своих возможностей.
«Портрет» Шкловского — обыкновенный грамотный рассказ. Впрочем, если, по мнению критика, рассказ должен иметь познавательное значение по преимуществу — то лучше моих «безвыходных» рассказов не найти — достоверность и бытовая, и психологическая имеется.
7. Еще все под впечатлением деталей автобиографии Бориса Леонидовича. Это очень тонкая работа, куда тоньше, чем «Охранная грамота». Пятна зрительные, пятна звуковые встречаются с миром, заполняют и принимаются за тот исходный материал формирования поэта — в этом и есть главный интерес. О музыке — прекрасно. Музыка ведь ничего не изображает, ничего не рисует, никогда сама не ведет, сколько бы лекций по музыкальной грамоте ни читалось. Она предельно обнажает восприятие, обостряя все чувства у каждого к своему и готовит их к обостренности впечатлений.
В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской
Я хочу сказать насчет Ирины.[137] Твоя мама — красавица. А у красавиц — особая ответственность в жизни. Особая ответственность за жизнь других людей. Вот Мария Николаевна[138] была красивая. А Ольга Всеволодовна — красавица. А будущее Ирины еще неизвестно. Она может и красавицей стать. Только для этого одной красоты мало.
Я хочу сказать насчет Ирины. Она собирается в кино. «Женщину» Славина — удивительный рассказ, так мало замеченный у нас, читала? Славин написал единственную (кроме пьес Булгакова) хорошую пьесу «Интервенция», хорошую повесть «Наследники», а потом погиб в кино, как Габрилович.
Я хочу сказать насчет Ирины. Ей будет очень много почтальонного беспокойства — мне очень трудно не писать тебе. Даже сейчас пишу и перед Ириной немножко совестно. Ты извинись как-либо за меня.
Так вот об Ирине. Она хочет учиться в киноинституте, а это ведь плохо. И не потому, что там «среда» и т. д. Я в «среду» не очень верю. Я больше вейсманист, чем мичуринец. Но кроме наследственности, я верю в детство. В раннем детстве записываются черты характера, чертятся, высекаются черты того, что в последующие годы лишь шлифуется, приглушается или обостряется, делается четче, сохраняя в общем неизменным облик. Вот потому я верю во второе (по крайней мере) поколение интеллигенции и т. д.
Вся человеческая борьба, судьба есть утверждение детства, борьба за детство. У кого сколько хватит сил. Так что душевного оружия, полученного в детстве, Ирине наверное хватит для борьбы с любой «средой». А я говорю о другом. Тебе никогда не казалось, что кино — штука второго сорта, которое не имеет своего ума, своей философии, а копирует свои мерки то из литературы, то из театра, то из живописи, то из скульптуры.
Что Ирина в любом другом искусстве встретит подлинного единственного великого, что есть в жизни, что дано отцами с этим, подробнейшее общение метит жизнь какой-то особой метой.
В кино же этих великих подлинников нет. Учеба в труппе Худ. театра — всегда приобщает к чему-то бесконечно важному, уравнивая понятия счастья и несчастья. В кино таких вещей нет, как бы ни старались Чаплин и Дисней.