низшие классы: в детстве, бывая у своих дядей и тётей, я имел возможность окунуться в их жизнь и знал, как они дорожат семьёй, знал их дурацкую сентиментальность, их страсть к аляповатым альпийским пейзажам и к альбомам великих мастеров в дерматиновых переплётах. В домике Венсана было все — вплоть до фотографий в рамочках, вплоть до зелёного бархатного футляра для телефона; после смерти деда с бабкой он явно оставил здесь все как было.
Несколько смущённый, я позволил усадить себя в кресло и только тогда заметил на стене единственный декоративный элемент, относившийся, вероятно, не к прошлому веку: это была фотография Венсана, сидящего перед большим телевизором. Перед ним на низеньком столике стояли две довольно грубые, почти детские скульптуры, изображающие ковригу хлеба и рыбу. На экране телевизора высвечивалась надпись огромными буквами: «Кормите людей. Организуйте их».
— Это первое моё произведение, по-настоящему имевшее успех, — пояснил он. — В самом начале на меня сильно повлиял Йозеф Бойс, в частности, его акция: «Ich fuhre Baader-Meinhof durch „Dokumenta“.[42] Это было в самый разгар семидесятых, когда по всей Германии разыскивали террористов из «Фракции Красной армии». Кассельская «Документа» была в то время главной в мире выставкой современного искусства; Бойс выставил эту надпись при входе на выставку: он хотел сказать, что приглашает на неё Баадера или Майнхоф, когда им будет удобно, дабы преобразовать их революционную энергию в позитивную силу, идущую во благо всего общества. Самое красивое, что он делал это абсолютно искренне. Естественно, ни Баадер, ни Майнхоф не пришли: во-первых, они считали современное искусство одной из форм разложения буржуазной системы, а во-вторых, опасались полицейской ловушки — что, впрочем, было совершенно не исключено, «Документа» не пользовалась никаким особым статусом; но Бойс тогда находился в припадке бредовой мегаломании и, скорее всего, просто забыл о существовании полиции.
— Помнится, было нечто подобное в связи с Дюшаном… Какая-то группа, какой-то лозунг типа: «Молчание Марселя Дюшана переоценивается».
— Именно; только изначально фраза была по-немецки. Но в этом и состоит принцип искусства интервенции: создать действенную параболу, которую потом подхватывают и передают в более или менее искажённом виде, — чтобы рикошетом изменить и общество в целом.
Конечно, я знал жизнь, общество и все такое; но я знал их в будничном варианте, сведённом к самым расхожим мотивам, какие приводят в действие человеческий механизм; я стоял на позициях язвительного наблюдателя социальных явлений, эдакого последователя Бальзака средней руки; но в этой картине мира Венсану не было места, и я в первый раз за многие годы — на самом деле в первый раз после встречи с Изабель — почувствовал, что теряю почву под ногами. Его рассказ напомнил мне рекламную кампанию «Двух мух на потом», в частности футболки: на каждой из них была отпечатана цитата из «Учебника хороших манер для девочек, в помощь работникам воспитательных учреждений» Пьера Луиса, любимой книги героя фильма. Было отобрано около дюжины разных цитат; футболки изготовили из какой-то новой ткани, блестящей, полупрозрачной и очень лёгкой, поэтому их вложили под блистер номера «Лолиты», вышедшего накануне премьеры. По этому поводу я встречался с дамой, которая теперь сидела на месте Изабель, вполне бессмысленной коровой, с трудом вспомнившей пароль своего компьютера, — что, впрочем, не мешало журналу исправно выходить. Для «Лолиты» я взял такую цитату: «Подать бедняку десять су, потому что у него нет хлеба, — это прекрасно; но сосать его член, потому что у него нет любовницы, — это уже слишком: это не входит в обязанности девочек».
В общем, сказал я Венсану, я занимался искусством интервенции, сам того не ведая. Да-да, ответил он, поморщившись. Я не без смущения заметил, что он
— В определённом возрасте, по-моему, становится не так-то легко заводить связи, — произнёс он, словно прочитав мои мысли. — Не так много поводов куда-то пойти, да и не хочется. А потом, столько всего надо делать, столько всяких формальностей, хлопот… ходить в магазин, стирать. Приходится тратить больше времени на собственное здоровье, просто чтобы поддерживать тело в более или менее рабочем состоянии. Начиная с какого-то момента жизнь становится административной — в первую очередь.
После ухода Изабель я отвык разговаривать с людьми умнее себя, способными угадывать ход моих мыслей; а главное, то, что он сказал, было чудовищно, убийственно верно, и мы оба на миг смутились — беседовать на сексуальные темы всегда тяжеловато, и я решил, что лучше поговорить о политике — для разрядки; вернувшись все к тому же искусству интервенции, я рассказал, как «Лютт увриер» через несколько дней после падения Берлинской стены развесила по Парижу десятки плакатов «Коммунизм был, есть и будет светлым будущим всего мира!». Он выслушал меня так внимательно, так по-детски серьёзно, что у меня сжалось сердце, и сказал, что акция была хоть и сильной, но лишённой всякого поэтического или художественного измерения, постольку поскольку «Лютт увриер» является прежде всего партией, идеологической машиной, а искусство — всегда cosa individuale[43]; даже протест в нём ценен лишь тогда, когда это протест одиночный. Он извинился за свой догматизм, грустно улыбнулся и предложил:
— Пойдём посмотрим мою работу? Это внизу… По-моему, потом разговор будет более конкретный.
Я встал с кресла, и он привёл меня к лестнице, выходившей в прихожую.
— Я снёс перегородки, и у меня получился подвал двадцать на двадцать. Четыреста квадратных метров, как раз подходит для того, что я сейчас делаю, — продолжал он неуверенно.
Мне все больше становилось не по себе: со мной много говорили про шоу-бизнес, про массмедиа, про микросоциологию, но про искусство — никогда; меня пронзило предчувствие чего-то нового, опасного, возможно, смертельного, чего-то такого, где — как в любви — почти нечего выиграть, зато можно все проиграть.
Лестница кончилась; я шагнул на ровный пол и отпустил перила. Кругом стояла полная тьма. За моей спиной Венсан щёлкнул выключателем.
Сперва появились очертания фигур, нечёткие, мерцающие, словно вереница мини-привидений. Потом слева, в нескольких метрах от меня, возник освещённый сектор. Я абсолютно не понимал, как направлено освещение; казалось, свет исходит от самого пространства. «Освещение есть метафизика…» — фраза эта повертелась пару мгновений у меня в голове, потом исчезла. Я подошёл поближе. К перрону центральноевропейского водного курорта прибывал поезд. Вдалеке виднелись залитые солнцем снежные вершины гор; сверкали озера, альпийские луга. Восхитительные девушки в длинных платьях и вуалетках. Кавалеры с улыбкой приветствовали их, приподнимали цилиндры. У всех были счастливые лица. «Самое лучшее в мире…» — эта фраза мерцала несколько секунд, потом исчезла. Локомотив тихонько пускал дым, словно большой симпатичный зверь. Во всём чувствовалось равновесие, всё было
Вновь стало темно, и я двинулся неясной, словно проложенной в лесу дорогой, вокруг плясали и скользили зелёные и золотые блики. На райской полянке резвились собаки, купаясь в солнечных лучах. Потом собаки шли рядом с хозяевами, оберегая их взглядом, полным любви, а потом умирали, на полянке высились маленькие стелы, увековечивая любовь, прогулки в солнечном свете, радость быть вместе. Ни