человек, своего рода безумец, но ведь мы живем в таком же вздорном и безумном мире! А человек должен как-то существовать. Своей нерешительностью я удивил его да и самого себя.
— Нет, — заявил я, — мне необходимо поразмыслить.
И пока я шел по набережной, у меня складывалось о дяде нелестное впечатление. Он становился все ничтожнее и ничтожнее в моих глазах, пока не превратился в крошечного, жалкого человечка, обитателя грязной глухой улицы, рассылающего доверчивым покупателям сотни флаконов своего снадобья. Вероятно, по контрасту с громадами зданий юридических корпораций, Совета школ (как он назывался тогда), Соммерсет-хауза, гостиниц, мостов, Вестминстера вдали дядя стал мне представляться каким-то тараканом, копающимся в грязи между половицами.
Но тут мой взгляд остановился на ярко сверкающих по ночам в южной части города рекламах «Пища Сорбера» и «Железистое вино Крекнелла», я подумал о том, как уместны они в этом мире и насколько явно стали частью общего целого.
Из Палас-ярда торопливо вышел какой-то человек, и полицейский, приветствуя его, прикоснулся рукой к козырьку шлема. Своим цилиндром и манерой держаться этот человек удивительно напомнил мне дядю. Ну что ж, разве Крекнелл не был членом парламента?..
Тоно Бенге кричал с рекламного щита около Адольфи-террас, затем я заметил его около Керфекс-стрит, а на Кенсингтон-хай-стрит он вновь привлек мое внимание. Я видел его рекламы еще раз шесть или семь, пока дошел до дому.
Да, видимо, Тоно Бенге — это нечто большее, чем дядина фантазия…
Я размышлял об этом, упорно размышлял… Торговля правит миром. Скорее богатство, чем торговля! Это верно. Но верно также и утверждение дяди, что кратчайшим путем к богатству является продажа самой дешевой дряни в самой дорогой упаковке. В конце концов он был совершенно прав. «Pecunia non olet»[16], — сказал один римский император. Возможно, что мои великие герои, о которых я читал у Плутарха, были заурядными людьми и казались великими только потому, что жили очень давно. Возможно, что и социализм, к которому меня влекло, — всего лишь наивная мечта, наивная еще и потому, что все его обещания лишь относительно справедливы. Моррис и другие утописты только забавлялись, создавая все эти теории. Им доставляло эстетическое удовольствие перестраивать в мечтах мир. У людей никогда не будет взаимного доверия, чтобы добиться перемен, которые сулит социализм. Это знали все, за исключением нескольких молодых глупцов.
В глубоком раздумье, переходя дорогу в Сент-Джеймском парке, я едва не попал под копыта вставших на дыбы серых рысаков. Полная и, судя по всему, не очень знатная, но с шиком одетая дама презрительно взглянула на меня из коляски. «Это, вероятно, жена какого-нибудь торговца пилюлями», — подумал я.
В уме у меня все время звучала, преследуя, будто однообразный припев, фраза дяди — коварная, соблазнительно окрашенная лестью: «Добейся, чтобы предприятие работало, как часы. Ты сможешь это. О, я знаю, ты сможешь!»
Юарт был совершенно неспособен оказать на меня благотворное моральное воздействие. И если я все же решил рассказать ему всю историю, то лишь для того, чтобы увидеть, как он ее примет, а заодно послушать, как она прозвучит в моей передаче. Я пригласил его пообедать в итальянском ресторанчике возле Пентон-стрит, где за восемнадцать пенсов можно было получить довольно своеобразный, но сытный обед. Юарт явился с основательным синяком под глазом, происхождение которого не захотел объяснить.
— Это не столько синяк, — сказал он, — сколько след от красной повязки… Что тебе нужно от меня?
— Расскажу за салатом, — ответил я.
Но мне не пришлось рассказывать. Я прикинулся, будто никак не могу решить, пойти ли мне по торговой части, или в связи с моей склонностью к социализму заняться учительством. Юарт, разомлевший от кьянти (еще бы, пятнадцать пенсов за бутылку!), сразу ухватился за эту тему, совершенно позабыв о моих сомнениях.
Его высказывания носили совершенно абстрактный, неопределенный характер.
Назидательным тоном, жестикулируя щипцами для орехов, он разглагольствовал:
— Реальность жизни, мой дорогой Пондерво, — это хроматический конфликт… и форма. Уясни себе это, и к черту все вопросы! Социалист скажет тебе, что вот этот цвет и эта форма соответствуют друг другу. А индивидуалист будет утверждать совсем другое. Что же это значит? Решительно ничего! Могу тебе лишь одно посоветовать — никогда ни о чем не жалей. Будь самим собой, ищи прекрасное там, где ты надеешься его найти, и не сетуй на головную боль по утрам… Ведь что такое утро, Пондерво? Утро — это совсем не то, что вечер!
Для большей важности он замолчал.
— Какой вздор! — воскликнул я, отчаявшись его понять.
— Вздор, говоришь? А ведь это основа моей мудрости. Ты можешь с этим либо соглашаться, дорогой Джордж, либо не соглашаться. Это твое дело…
Он положил щипцы для орехов подальше от меня и вытащил из кармана засаленный блокнот.
— Намереваюсь украсть эту горчичницу, — заявил он.
Я попытался остановить его.
— Мне она нужна только для образца. Я должен сделать памятник на могилу одной старой скотине. Бакалейщик-оптовик. Я поставлю четыре горчичницы по углам памятника. Смею думать, что бедняга был бы рад, если бы там, где он сейчас находится, ему поставили горчичные пластыри для охлаждения. Во всяком случае, горчичница тю-тю!
Как-то среди ночи мне пришло в голову, что только Марион могла бы разрешить обуреваемые меня сомнения. Лежа в постели, я обдумывал, как рассказать ей о своих затруднениях, представлял, как мы будем беседовать с ней, и она, прекрасная, словно богиня, вынесет простое, но мудрое решение.
— Вы понимаете, я должен стать рабом капиталистической системы, — мысленно говорил я ей, употребляя выражения, какие в ходу у социалистов, — отказаться от всех своих убеждений. Мы пойдем в гору, разбогатеем, но разве это даст нам моральное удовлетворение?
Она ответит:
— Нет, нет! Это недопустимо!
— Но тогда нам остается только ждать!
И вот тут-то она внезапно превратится в богиню. Сияющая, раскроет мне свои объятия и скажет благородно и честно:
— Нет, мы любим друг друга, и ничто низменное не должно коснуться нас. Мы любим Друг друга. Зачем же нам ждать, дорогой? Разве имеет значение для нас, что мы бедны и останемся бедняками?..
Но в действительности наша беседа приняла совсем другой оборот. Как только я увидел ее, все мое ночное красноречие показалось мне смехотворным и все моральные ценности поблекли. Я дождался ее у дверей мастерской «персидского одеяния» на Кенсингтон-хай-стрит и проводил домой. Она появилась передо мной в сумерках теплого вечера. На ней была коричневая соломенная шляпка, в которой она выглядела не только хорошенькой, но даже красивой.
— Какая у вас чудесная шляпка! — сказал я, чтобы завязать разговор, и получил в награду редкий дар — ее очаровательную улыбку.
— Я люблю вас, — прошептал я, когда мы шли рядом по тротуару, пробираясь в толпе пешеходов.
Продолжая улыбаться, она укоризненно покачала головой и сказала:
— Будьте благоразумны!
На узких тротуарах людной улицы разговаривать было трудно. Некоторое время мы молча шли в западном направлении, пока не удалось наладить беседу.
— Я хочу, чтобы вы стали моей, Марион, — сказал я. — Разве вы не понимаете? Я не могу без вас.
— Опять? — одернула она меня.
Не знаю, поймет ли это читатель, но иной раз даже самое пылкое чувство, самое страстное обожание на мгновение уступает место чувству откровенной ненависти. Именно такую ненависть испытал я к Марион при этом высокомерном «опять?». Правда, эта вспышка тотчас же погасла, и я не успел осознать, что это было как бы предупреждением судьбы.