головка, сердито поджатые губы, большие очки. Та самая низенькая женщина, которая у подножия Святого Аполлинария заметила на статуе девочки венок из цветков мать-и-мачехи.
Автомобиль промчался через мост и ненадолго пропал за поворотом. В ту же секунду где-то в стороне зарычал мотор и на противоположной стороне улицы двинулась с места огромная тень: оранжевый автомобиль со стрелой подъемного крана перегораживал Загиру дорогу. Кабина казалась пустой, но время от времени за ее стеклом мелькал огонек ярко-рыжих волос: это коротышка-водитель ловко управлялся с баранкой.
Загир всегда ездил очень быстро. Его машина не успела затормозить, она даже не свернула с прямого пути, кончившегося там, где начиналось Семихрамье. Столкновения с краном мы не услышали, раздался только неописуемый звук, похожий на тот, что издает жестянка из-под лимонада, если ее резко раздавить. Наступила совершенная тьма, потом свет взметнулся в ночной воздух и тут же утонул, снова вынырнул и снова погас. Автомобиль крутился чертовым колесом, сорвавшимся со своей оси, он пронизывал тихую ночь и выделывал красивые световые кульбиты. Он взмыл высоко над нашими головами и описал плавную дугу. Розета улыбнулась и зааплодировала, как ребенок в театре. Ни за что на свете не хотел бы я увидеть сейчас ее лицо.
Я знал, что я сделаю: сбегу по лестнице на Альбертов, скроюсь среди университетских зданий и как можно быстрее свяжусь с Олеяржем. Если меня будут преследовать, я начну стрелять, патронов у меня достаточно. А если они меня настигнут, то последнюю пулю я припасу для себя. Но прежде я буду сопротивляться и не пощажу никого. Я отомщу за Загира, которого убивают прямо у меня на глазах, за старого Нетршеска, которого они заманили в свое кровавое общество, за себя, ибо они использовали меня в своих целях. А еще я отомщу за Розету: за то, что несчастную жертву научного прогресса превратили в кровожадное чудовище… Я знал, как я поступлю, и все же я так не поступил. Эта прекрасная и несчастная девушка даровала мне жизнь, сделала возможным мой побег, позволив не участвовать в безумии, что ожидает меня в догусовском братстве. Разве мог я покинуть ее?
…Глядите-ка, полет машины замедляется, еще одна плавная кривая, на этот раз автомобиль устремляется вниз, он вот-вот рухнет прямо на дорогу; но пока еще висит над членами Братства Тела Господня и заливает белым светом темно-красный циферблат луны, чей пылающий лик явился над Прагой, как на картине Каспара Фридриха,[57] железный молот маятника, что вот-вот перестанет раскачиваться: он замедляет темп, уменьшает размахи, замирает окончательно… нет, он все еще едва заметно подрагивает. Люди смотрят вверх, никто не шевелится, и я тоже не в силах отвести взгляд. Случилось невозможное: Время замерло в ожидании некоего сигнала.
А потом… потом маятник сам по себе снова ожил. Прежде чем на гигантский циферблат опустилась черная вуаль, произошло какое-то движение – то ли это действительно часовая стрелка, то ли просто струя воды, стертая невидимой щеткой… но часы больше не показывают полночь, что-то крутится и перемещается, и то, что секунду назад казалось застывшим, соскальзывает на несколько делений назад – в незнаемое безвременье.
Девушка впереди меня следила за происходящим, замерев, как статуя. Внезапно ее капюшон упал на плечи, и я увидел темные волосы, а на них – светлый венок из желтых цветов. Я слабый человек. Стряхнув с себя оцепенение, я сделал то единственное, на что у меня хватило сил: шагнул к ней, приподнял эти тяжелые волосы и поцеловал белую шею под ними.
Я, как в готическое окно, заглянул в ту арку, что нарисовал на фоне ночного неба маленький спортивный автомобиль, и мне открылся удивительный, осиянный Божиим благословением мир… и Розета тоже была там, была со мною. В этот пугающе прекрасный, чудесным образом продлившийся миг меня помиловали – и я наконец полюбил.
Эпилог
Слава Господу, зима миновала – долгая, ледяная и бесконечная, тянувшаяся без малого семь веков. Новогодние праздники и шесть последующих недель я метался в жару. Поместили меня отчего-то в красном коридорчике апартаментов рыцаря в бывшей гостинице «Бувине». От податливых стен веяло теплом и надежностью; когда я бился в них головой, они отвечали мне легкими гладящими прикосновениями. Все это время меня кто-то кормил и обихаживал, скорее всего Розета, и я пребываю в глубоком смущении, потому что изо дня в день она заставала меня в столь бедственном положении. Я непрерывно бредил и почти постоянно находился в беспамятстве. Но все-таки зима кончилась, и в один прекрасный день я будто заново родился.
Весна явилась с опозданием, почки на деревьях набухли только в конце апреля, а нынче, месяц спустя, зацвела сирень, зацвела щедро, даже буйно. Из «Бувине», едва я немного окреп, меня переселили сюда, и первое, что я увидел из окон своего нового жилища, были сияющие белые кусты. Как мне совладать с этой красотой? Взять ее в руки, спрятать в карман, сунуть под рубаху, поближе к телу? Такая красота может измучить человека, она безжалостна, безнравственна в своем равнодушии. Я гляжу на цветы из моего окна, гляжу целыми часами, я вдыхаю их аромат и мысленно ласкаю их пальцами, приношу их в свою мастерскую и окунаю лицо в их дурманящие облака, и сколько же раз я мечтал превратиться в одну из ваз, чтобы питать сирень из самых сокровенных своих глубин.
К прежнему моему имени добавилось новое: в шутку, совсем не по злобе, семинаристы называют меня Далимилом.[58] Я, изволите ли видеть, стал – в силу обстоятельств – хронистом нашего небольшого мирка. Конечно, писать хронику пристало бы скорее монаху, однако монахов у нас пока нет, и господин доверил это мне.
Окна дома Фауста, который одновременно является и моей тюремной камерой, и жилищем, и мастерской, глядят на север. Свет, заливающий площадь, снисходителен к художнику: поутру он обмывает своими прохладными пальцами мысли и зрение человека, рисуя на сетчатке его глаз совершенные образцы, которым должна следовать неловкая рука художника, а вечерами шалунишка-свет проникает в самое сердце мастера и легонько щекочет то место, где обитают чувства.
Мой господин Матиаш продолжает водить меня по храмам (пока для надежности в оковах и с платком на глазах) и без устали слушает голоса, говорящие моими устами. Сильнейшую свою жажду знаний он утолил под крышей карловского храма, и с тех пор я лишь уточняю для него облик некоторых людей и поясняю, как выглядели отдельные постройки и пейзажи. Он знает, что картина, которую я рисую, не будет – да и не может быть завершена. Поэтому он прибегает к моим услугам реже, чем прежде. Я этому даже рад: очень много времени отнимает у меня работа над иллюстрациями к хронике, которую я пишу пером и чернилами, добытыми из чернильных орешков, и украшаю яркими рисунками. Мне хорошо удаются заглавные буквы: моими переплетенными стволами, листочками и цветами, из-за которых выглядывают чудища, ходят любоваться все горожане. Я принадлежу им, они – мне. Если бы к нам заявился бродячий художник и попросил о заказе, его прогнали бы прочь. Взгляните только на это «К» – правда, оно выведено замечательно? А позолота! Попробуйте повернуть эту букву и положить ее на правый бок, и у вас получится «М». А на левом боку она выглядит как «W». «М» как Мокер, «W» как Вольмут?[59] «К» как?…
Старые мастера.
Если что-то в хронике мне не удается описать словами, я это рисую. Я нахожусь в исключительном положении и благодарю за него Всемогущего Господа, ибо Он одарил меня способностью прозревать прошлое и знанием исторических событий. Без понимания истории мы погрязли бы в хаосе. Добрый господин Матиаш давно уже получил от нас прозвище Великий, но поначалу мы просто шутили, а теперь произносим этот титул почтительно и совершенно серьезно. Он образец для нас, он усерднейший из учеников наших предков и правая рука Провидения. Ты не годишься для науки, не годишься для физической работы, возможно, ты годишься для искусства, сказал он мне, когда я поправился. (Хотя мы тут не называем это искусством.) Это он открыл во мне способности художника, и потому я служу ему верой и правдой. Ибо как я смогу заработать на кусок хлеба, когда однажды господин решит, что не нуждается больше в провидце прошлого? Ни для какого другого ремесла, кроме писарского и живописного, я не гожусь, и ни один из цехов