что все это умничанье сильно преувеличено», — внушал ему меньшой Уорли, перерывая ящики в поисках жемчужных запонок и так нервно поглядывая на плоские часы, которые носил в кармане вечернего костюма, как будто это было железнодорожное расписание. «А вдруг из-за твоих шатаний-метаний мы пропустим самое главное веселье…» — «Эх ты, бедняга ты этакий! Все боишься куда-то не попасть. Ладно, так и быть, побалую тебя, да и мне не мешает развлечься. Но подумать только — чтобы человек в здравом рассудке рвался куда-то лишь оттого, что там шум, жара и толчея!..»
И они стремглав мчались вместе…
Так было давным-давно. С той поры, когда существовали два Энсона Уорли, протекло много лет. Меньшой Уорли устранил главного, прикончив его незаметно, без кровопролития. И лишь немногие подозревали (но и тем это было уже безразлично), что бледный седовласый человек с изящной фигурой, иронической улыбкой и в безупречном фраке, которого Нью-Йорк без устали продолжает приглашать, не кто иной, как убийца.
Энсон Уорли, Энсон Уорли! Без него не обходился ни один званый вечер. За границу он больше не выезжал — одеревенели суставы, да и не раз покруживалась голова… Ничего особенного, пустяки, не стоило об этом говорить и даже не стоило задумываться, просто когда пригреешься к насиженному месту, как-то все меньше хочется покидать его, разве что съездишь в автомобиле на Лонг-Айленд на конец недели или летом в Ньюпорт[238] погостить то у одного, то у другого. Поездка в Хот-Спрингз[239] к горячим источникам, чтобы избавиться от ломоты в суставах, мало что дала, и стареющий Энсон Уорли (в остальном, право же, чувствовавший себя, как никогда, молодым) испытывал все больше отвращения к пестроте гостиничной жизни и однообразию гостиничной пищи.
Да, с возрастом он становился разборчивым. Это хорошо, думал он. Разборчивым не только в еде и жизненных удобствах, но и в людях. Видеть его у себя на обеде все еще оставалось привилегией, честью. Старые знакомые соблюдали ему верность, новые добивались его, но им далеко не всегда удавалось его заполучить. Чтобы достичь цели, им приходилось пускать в ход особые приманки: изысканную кухню, остроумную беседу или женскую красоту. Молодость и красота — да, это, пожалуй, решало дело. Ему нравилось сидеть и любоваться прелестным личиком и вызывать смех на прелестных губках. Но скучный обед… Нет, увольте, хоть корми его на золоте. Тут Уорли стоял на евоем так же твердо, как тот, другой, нелюдимый отшельник, с которым они… э-э-э… расстались — о, вполне дружелюбно — изрядное количество лет назад.
В целом жизнь после того, как они расстались, сделалась много легче и приятнее. И к шестидесяти трем годам меньшой Уорли преспокойно взирал на будущее в предвкушении нескончаемой череды нью- йоркских обедов.
Да, но только в лучших домах — исключительно в лучших! — это само собой подразумевалось. Лучшее общество, лучшая атмосфера, лучшие вина… Он слегка усмехнулся при мысли о своем неувядающем умении наслаждаться благами жизни, сказал «глупости, Филмор» преданному, но надоедливому слуге, который начал было намекать: мол, право, сэр, каждый вечер, да еще иногда танцы после обеда, не многовато ли, сэр, особливо без передышки, несколько месяцев кряду, вот и доктор…
— К черту докторов! — огрызнулся Уорли.
Он редко раздражался, зная, что выходить из себя глупо и только себе во вред, но уж очень надоел Филмор, все пристает, поучает его. Кому лучше знать, как не ему самому… А кроме того, он соглашается далеко не всегда, он придирчиво выбирает общество и считает, что лучше остаться дома, чем проскучать целый вечер. Филмор просто чепуху говорит, утверждая, будто бы он выезжает каждый божий день. Он ведь не то что престарелая миссис Джаспер.
Он самодовольно усмехнулся, вызвав в памяти ее дряхлый образ. «Нашел с кем сравнивать», — хихикнул он про себя. При этом сопоставлении, от которого он так выигрывал, к нему вернулось хорошее расположение духа.
Бедная старушенция, бедная Эвелина Джаспер! Во времена его молодости, да и зрелости, она была главной в Нью-Йорке по части званых обедов, «хозяйка номер один» — называли ее газеты. Ее большой особняк на 5-й авеню представлял собой увеселительную машину. Только ради званых вечеров она жила, дышала и снова и снова помещала капитал. Сначала она устраивала свои приемы под тем предлогом, что ей надо выдать замуж дочерей и развлечь сыновей. Но, когда сыновья женились, а дочери повыходили замуж, она этого словно и не заметила: так и продолжала принимать гостей. Сотни, нет, тысячи обедов (на золоте, разумеется, с орхидеями и деликатесами не по сезону) прошли в этой громадной, богатой столовой, которую ничего не стоило, закрыв глаза, усилием воображения превратить в железнодорожный буфет для миллионеров на крупной станции до изобретения вагонов-ресторанов.
Уорли так и сделал: прикрыл глаза и вообразил себе это превращение. Забавы ради он пустился в подсчеты годового числа гостей, седел барашков, бараньих ног, черепах, нырков, бутылок шампанского и пирамид из парниковых фруктов, прошедших через эту комнату за последние сорок лет.
Даже и сейчас — разве не сказала ему на днях одна из племянниц старой Эвелины, одновременно подтрунивая над нею и ужасаясь своего признания, что старая дама, угасающая от размягчения мозга, все еще мнит себя первой хозяйкой Нью-Йорка, все еще рассылает приглашения (которые, конечно, не доставляют по адресу), все еще заказывает черепаховое филе, шампанское и орхидеи и всякий вечер в диадеме, криво сидящей поверх иссиня-черного парика, спускается в большие, уставленные мебелью в чехлах гостиные, чтобы принимать вереницы воображаемых гостей?
Вздор, разумеется, макаберные шутки сумасбродной Нелли Пирс, всегда любившей подтрунивать над своей тетушкой… Однако Уорли не удержался от улыбки, представив себе, как скучные, однообразные обеды все еще продолжают происходить в затуманенном сознании Эвелины. «Бедная старуха!» — подумал он. А ведь по-своему она права. Зачем, спрашивается, и в самом деле прекращаться этому устоявшемуся типу развлечения? Действо это совершалось настолько на один лад, настолько никогда не менялось, что не так уж трудно вообразить, как в усталом мозгу хозяйки все обеды, которые она дала за свою жизнь, слились в одну гигантскую пирамиду яств и напитков, а одни и те же сонные лица, неизменно одни и те же, склоняются над теми же золотыми приборами.
Энсон Уорли, слава тебе господи, никогда не измерял жизненные ценности массой и объемом. Уже много лет он не обедал у миссис Джаспер. Он и сам сознавал, что вел себя в этом отношении не вполне безупречно. В прошлом он, бывало, не раз и не два принимал ее приглашение (всегда присылавшееся за несколько недель), а потом в самую последнюю минуту отказывался ради чего-то более занимательного. В конце концов, чтобы избежать подобных ситуаций, он взял себе за правило тут же отвечать ей отказом. Он даже, помнится, как-то раз удачно пошутил, когда ему передали, что миссис Джаспер не понимает, в чем дело… немного обижена… не верит, чтобы и вправду он всегда был уже приглашен в другое место в день ее приемов… «Ах, не верит? Она хочет правды? Хорошо же! В следующий раз ответом на „Миссис Джаспер просит оказать ей честь…“ будет „Мистер Уорли отказывается от чести скучать“. Уж это она поймет, а?» Его фразу в том сезоне сразу же подхватили в их узком кругу: «Мистер Уорли отказывается от чести скучать», — отлично, просто превосходно. «Любезный Энсон, надеюсь, вы не откажетесь от чести поскучать у нас в следующее воскресенье на ленче и познакомиться с неким индийским йогом?», или с саксофонистом, или с гениальным юным мулатом, исполняющим негритянские спиричуэлс на зубной щетке, и так далее, и тому подобное. Он, правда, надеялся, что до бедной старой Эвелины его «мо» не дошло…
— И не подумаю оставаться дома, с какой стати? Болен я, по-вашему, что ли? — он резко повернулся лицом к Филмору. — Что вы такое во мне узрели?
Длинная физиономия лакея вытянулась еще больше. Она всегда вытягивалась, когда он слышал подобные вопросы, — это был единственный способ придать ей какое-то выражение. Затем он удалился в спальню, а Уорли остался сидеть у камина в библиотеке… один… Интересно бы знать, что такого увидел в нем Филмор сегодня? Утром, когда он совершал свою обычную прогулку вокруг Парка (а этим нынче и ограничивался его моцион!), у него и в самом деле появилось ощущение тумана в голове, но ощущение было мимолетным, и Филмор ничего не мог об этом знать. К тому же, едва состояние это прошло, голова у него словно сделалась еще яснее и глаза зорче обычного. Так бывает, размышлял он, с электрическим светом: читаешь у себя в библиотеке, и вдруг лампочки, на мгновение потухнув, вспыхивают особенно ярко, и, моргнув от ослепительной вспышки, говоришь себе: «Значит, сейчас опять погаснут».