монахи принимали посвящение в духовный сан раньше тридцати лет от роду, и не пожелал отступить от этого правила даже ради Никулауса. И когда досточтимому отцу показалось, что Никулаус более истово, нежели позволяла ему его духовная зрелость, предается молитвам и размышлениям и подрывает свое здоровье ночными бдениями и постами, аббат решил услать его в одну из монастырских усадеб на острове Иннерё, дабы там под началом одного из пожилых монахов он насадил яблоневый сад. Вот тогда-то, как говорят, Никулаус вышел из повиновения аббату и обвинил братьев-монахов в нерадении к богослужениям и в непристойных речах, а также в том, что они-де праздной своей жизнью в довольстве и благополучии расточили имущество монастыря. Правда, по словам Гюн-нюльфа, большая часть всех этих событий не вышла за стены монастырского совета, но говорят также, что Никулаус оказал сопротивление тому брату монаху, которому аббат препоручил наказать его. Гюннюльфу было известно, что некоторое время Никулаус сидел в карцере, но что под конец, когда аббат пригрозил разлучить его с братом Бьёргюльфом и услать одного из них в Мюнкабю, он повинился. Видно, как раз слепой брат и подстрекал его к неповиновению. Но тут Никулаус раскаялся и смирился.
– Это в них говорит отцовский норов, – с горечью сказал Гюннюльф. – Я так и знал, что племянникам моим трудно будет научиться повиновению и что они проявят непостоянство в своих богоугодных делах…
– Скорее всего они унаследовали материнский нрав, – печально ответила Кристин. – Неповиновение, Гюннюльф, всегда было моим главным грехом, да и постоянством я тоже не отличалась. Все дни моей жизни стремилась я идти путем истинным – и в то же время никогда не желала поступиться своими собственными ложными стезями.
– Ты хочешь сказать – ложными стезями Эрленда, – мрачно проговорил монах. – Не однажды лишь совратил тебя с пути истинного мой брат, Кристин. Но я думаю, что он совращал тебя каждый божий день, который ты прожила вместе с ним. Он сделал тебя столь забывчивой, что ты, лелея помыслы, за которые должно краснеть, не понимала, что от бога всеведущего ты все равно не скроешь своих мыслей…
Кристин сидела, глядя перед собой неподвижным взором.
– Не знаю, прав ли ты, Гюннюльф, не знаю, могла ли я когда-нибудь забыть, что бог видит мою душу, и я думаю, что грех мой, верно, гораздо более тяжек, чем ты говоришь. Но ты не прав, полагая, что мне больше всего нужно краснеть за мою бесстыдную плоть и мою слабость: мне больше надо стыдиться того, что мои мысли о супруге моем часто бывали горше яда змеиного. Но первое, видно, влечет за собой второе, и не ты ли сам сказал мне когда-то, что люди, любившие друг друга жаркой страстью, кончают тем, что уподобляются двум змеям, которые жалят друг друга в хвост.
Но все эти годы, Гюннюльф, когда я думала о том, что Эрленду пришлось предстать перед судом божьим без прощения грехов и последнего напутствия, павшим со злобой в сердце и с окровавленными руками, я утешалась тем, что он не стал таким, каким ты его описываешь и какой стала я. Он не таил в душе своей ни зла, ни несправедливости, как и вообще ничего не таил в своей душе. Гюннюльф, он был так прекрасен в смерти и казался таким умиротворенным, когда я обряжала его мертвого… Я знаю, всеведущему богу известно, что Эрленд никогда не держал зла ни на кого и ни за что.
Брат Гюннюльф смотрел на нее широко открытыми глазами, затем он молча кивнул.
Некоторое время спустя монах спросил:
– Известно ли тебе, что Эйлив, сын Серка, стал священником и управителем монахинь в Рейне?
– Да неужто? – вскричала Кристин, радостная и счастливая.
– А я думал, ты потому и выбрала этот монастырь, – молвил Гюннюльф. Сразу же вслед за этим он сказал, что ему пора возвращаться обратно в свой монастырь.
В церкви уже начались первые ночные песнопения, когда Кристин вошла туда. Неф и пространство вокруг всех алтарей были битком набиты народом. Но соборный служка, видя, что на руках у нее такой хилый младенец, протолкнул ее вперед, и она очутилась в толпе калек и немощных, расположившихся посреди собора, под главным сводом, откуда хорошо был видел амвон.
Сотни свечей горели в соборе. Церковные служки собирали у паломников свечки и насаживали их на шпеньки, которыми были покрыты расставленные по всей церкви подсвечники в виде остроконечных башенок. По мере того, как дневной свет медленно угасал за разноцветными стеклами, воздух в церкви становился все более спертым от запаха горящего воска и постепенно примешивающегося к нему кислого смрада от лохмотьев больных и убогих.
Когда под сводами собора грянул хор голосов и раздались мощные звуки органа, флейт, барабанов и струнных инструментов, Кристин поняла, почему церковь иногда называют кораблем. В этом огромном каменном здании все люди, казалось, находились на борту судна, а пение напоминало рокот моря, волны которого несли корабль. Время от времени, когда над толпой разносился лишь одинокий мужской голос, читавший тексты, море успокаивалось, и корабль плавно скользил меж утихших зыбей.
Море лиц, которые становились все более бледными и истомленными по мере того, как истекали часы ночного бдения. Почти никто не выходил в перерывах между службами, во всяком случае никто из тех, кому удалось захватить места посреди церкви. В короткие промежутки между ночными песнопениями паломники дремали или молились.
Ребенок проспал почти всю ночь – лишь несколько раз пришлось Кристин слегка баюкать его или поить молоком из деревянной бутылки, которую раздобыл для нее в монастыре Гюннюльф.
Встреча с братом Эрленда странно взволновала ее – после того, как каждый шаг по дороге сюда, на север, все ближе и ближе возвращал ее к воспоминаниям об умершем. Она мало думала о нем в эти последние годы – ведь заботы о подрастающих сыновьях оставляли ей слишком мало времени для мыслей о своей собственной судьбе, и все же думы об Эрленде всегда словно бы неотступно стояли у нее за спиной. Ей лишь не удавалось улучить минутку, чтобы оглянуться назад. Теперь, казалось, она увидела, каково было ее душе все эти последние годы: душа Кристин жила, как живут люди в страдную летнюю пору, когда они, выбираясь из главного дома, поселяются в свет-личке стабюра. Но день-деньской, проходя или пробегая мимо зимнего дома взад-вперед, они никогда и не подумают заглянуть туда, хотя для этого надо только взяться за щеколду и отворить дверь. И когда наконец в один прекрасный день у них находится там какое-то дело, дом стал уже совсем чужим и каким-то чересчур торжественным; от него так и веет одиночеством и тишиной…
Но когда она беседовала с человеком, который был последним живым свидетелем того, как весна ее жизни с Эрлендом сменилась осенью, ей показалось, что теперь она может взглянуть на свою жизнь по- новому. Так бывает, когда поднимаешься на гору над родной округой, куда раньше никогда не забирался, и посмотришь оттуда вниз, на свою долину: знакома каждая усадьба и каждая изгородь, каждая извилина ручья и каждый куст, но кажется, что в первый раз видишь, как все это расположено на местности. И это новое видение сразу помогло ей найти слова, избавившие ее и от горького чувства к Эрленду и от страха за его душу, так внезапно отлетевшую от него. Зло было ему неведомо – она видела это теперь, а бог видел это всегда.
Наконец-то странствования по жизни завели ее так далеко, что она могла оглядеть, как ей казалось, всю свою жизнь словно с вершины самой высокой горы. Теперь ее дорога вела вниз, в сумеречную долину, но пока еще ей была дарована милость понять, что и в одиночестве монастыря и у врат смерти ее ожидал тот, кто всегда видел человеческую жизнь такой, какой представляется нам жизнь людских поселений с вершины горы. Он видел и грехи, и горести, и любовь, и ненависть в людских сердцах так, как видны нам богатые усадьбы и бедные лачуги, тучные нивы и невозделанные пустоши, лежащие рядом на одной и той же земле. И он сошел вниз, к людям, он странствовал среди народов, побывал и во дворцах и в хижинах; он собрал горести и грехи и богатых и бедных и взял их с собою на крест. «Не счастье мое и не гордыню мою, а мой грех и мое горе, о Иисусе сладчайший…» Она подняла глаза ввысь, туда, где на головокружительной высоте над триумфальной аркой было вознесено распятие.
В самой глубине леса колонн, на хорах, утреннее солнце зажгло разноцветные стекла высоких окон, и их отблеск, напоминающий отблеск красных, желтых, зеленых и синих драгоценных камней, заставил померкнуть сияние свечей алтаря и золотой раки, стоявшей позади него. Кристин слушала последнюю вигилию – раннее утреннее богослужение. Она знала, что тексты писания, читавшиеся во время этой службы, повествовали о чудесах исцеления, которые явил бог, вселив силу свою в самого верного рыцаря своего, короля Улава, сына Харальда. Тогда Кристин, подняв к амвону больного младенца чужой женщины, начала молиться о его исцелении.