Шеннон (будто отвечая ей). Он там, мой призрак, в зарослях! (И вдруг с силой запускает скорлупой кокоса вниз; слышны крики встревоженных птиц.) Вот это удар! Прямо в морду! Все зубы выбил, как зерна из кукурузного початка.
Ханна. И он помчался к зубному врачу?
Шеннон. Сейчас он временно отступил, но завтра – только сяду завтракать, снова появится со своей улыбочкой, от которой молоко в кофе скисает, а смердеть от него будет, как от пьяного гринго в мексиканской каталажке, проспавшего ночь в собственной блевотине.
Ханна. Если проснетесь раньше, чем я уйду, я принесу вам кофе… только позовите.
Шеннон (его внимание снова обращается к ней). Нет, даст Бог, вы уже уедете к тому времени.
Ханна. Может быть – да, может быть – нет. Надо что-то придумать, как-то задобрить вдову.
Шеннон. Она не из тех, кого можно задобрить, дорогая моя.
Ханна. А мне кажется, я что-нибудь придумаю, именно потому, что это необходимо. Не могу же я допустить, чтобы дедушка оказался в тех меблированных комнатах, мистер Шеннон. Так же, как не могла позволить вам плыть в Китай. Вы это знаете. И если, чтобы все это предотвратить, нужно поломать себе хорошенько голову, то за изобретательностью дело не станет.
Шеннон. А как вы справились со своим нервным припадком?
Ханна. А у меня никогда его и не было. Я не могу себе позволить такой роскоши. Правда, однажды я чуть было не поддалась. Когда-то и я была молода, мистер Шеннон, но я из тех, кто был молод, не зная молодости. А не чувствовать себя молодой, когда молода, – очень печально. Но мне повезло. Моя работа – рисование, эта терапия трудом, которую я себе прописала, – рисование заставило меня смотреть не только внутрь, но и вокруг себя, и постепенно в дальнем конце туннеля, из которого я так стремилась вырваться, я увидела слабый, еще очень неясный серый свет – свет мира, который был вне меня, и я что было сил продолжала пробиваться к нему. Нужно было…
Шеннон. Он так и остался серым, этот свет?
Ханна. Нет, нет, стал белым.
Шеннон. Только белым и никогда не был золотым?
Ханна. Нет, всегда белым. Но ведь белый свет так ярок… и его далеко видно в длинном темном туннеле, которому, кажется, конца не будет, и только Бог или смерть могут вывести из него… тем более если человек… как я, к примеру… не очень уверен в том, что есть Бог на свете.
Шеннон. А вы все еще не очень уверены?
Ханна. Может быть, не так не уверена, как прежде. Видите ли, при моей работе я должна пристально и вблизи вглядываться в лицо человека, чтобы что-то схватить в нем прежде, чем он забеспокоится и крикнет: «Официант, счет! Мы уходим». Конечно, иногда – случается и такое – видишь только круглый комок теста, в котором вместо глаз торчат кусочки желе, и это сходит за лицо человеческое. Тогда я намекаю дедушке, чтобы он почитал стихи, – я не могу рисовать такие лица. Но они не так уж часто встречаются. И мне кажется, что это не настоящие лица. Большей частью мне удается что-то увидеть в лице человека, и я могу это схватить, могу… так же, как я что-то схватила и в вашем лице, когда рисовала вас сегодня… Вы слушаете?
Он присел на пол возле ее стула, напряженно глядя на нее.
В Шанхае, мистер Шеннон, есть место, которое называется Дом умирающих, – для старых нищих, для умирающих бедняков. Их дети и внуки – бедняки и приводят их туда… умирать на соломенных матах. В первое посещение меня это потрясло, и я убежала. Но потом снова пришла и увидела, что их дети и внуки и сторожа дома положили на соломенные маты возле их смертного ложа вещи, которые должны были их утешить, – цветы, трубки опиума, какие-то религиозные эмблемы. Это дало мне силу прийти снова и рисовать лица умирающих. У некоторых оставались живыми только одни глаза. Но, поверьте, мистер Шеннон, эти глаза умирающих бедняков, возле которых лежали последние маленькие знаки внимания к ним, глаза, с последними неясными проблесками жизни, – уверяю вас, мистер Шеннон, – светили ясно, как звезды Южного Креста. А теперь… я сделаю вам признание, на которое, пожалуй, только старая дева, внучка поэта-романтика, и способна… За всю свою жизнь я не видела ничего прекраснее, чем эти глаза… включая даже вид с этой веранды между небом и морем… и последнее время… последнее время дедушка смотрит на меня такими глазами. (Резко поднимается и подходит к краю веранды.) Скажите, что это за звуки я все время слышу оттуда?
Шеннон. Джаз в ресторане, на берегу.
Ханна. Я не о том. Я спрашиваю, кто там царапается и все время шуршит под верандой?
Шеннон. Ах, это… Мексиканцы поймали игуану и привязали к столбу под верандой. Ну а она, само собой, рвется на волю… натянет веревку до отказа, и – стоп. Ха-ха-ха, вот и все… (Повторяет строки дедушкиной поэмы: «Ветвь апельсина смотрит в небо…» и т д.) Скажите, мисс Джелкс, у вас есть какая-нибудь личная жизнь? Кроме акварелей, рисунков, путешествий с дедушкой?
Ханна. Мы с дедушкой создаем друг другу дом. Вы понимаете, что я хочу сказать? Не то, что это значит для всех, – не крыша над головой, не свой очаг. Для меня дом – это… не место, не здание… не постройка из дерева, кирпича, камня. Мой дом – это то, что связывает двух людей, то, в чем каждый из них… находит себе приют и покой… Может быть, звучит чуть приподнято, но вы ведь понимаете меня, мистер Шеннон?
Шеннон. Да, и очень хорошо, но только…
Ханна. Опять вы недоговариваете…
Шеннон. Лучше недоговорю… А то могу брякнуть такое, что причиню вам боль.
Ханна. Я не так чувствительна, мистер Шеннон.
Шеннон. Ну что ж, тогда скажу. (Подходит к столику со спиртным.) Если птице надо свить гнездо, чтобы жить в нем, она не станет его вить на дереве, которое может упасть.
Ханна. Я не птица, мистер Шеннон.
Шеннон. Это только метафора, мисс Джелкс.