приговора. Но братья просто кивнули ему и сказали «до завтра», так что ему ничего не оставалось делать, как выйти и в полной растерянности направиться домой.
День проходил за днем; жаркий, пронизанный солнцем воздух лаборатории дрожал от шума. Ван Эпп постепенно перестал бояться. Он привык к мысли, что его не уволят, но от этого ему не стало легче. Во время работы с Дэви его не покидало тоскливое сознание своей бесполезности: он чувствовал себя чужестранцем, попавшим в край, где обычаи непостижимы, где с ним говорят на языке, в котором он не может уловить ни единого знакомого слова. Зато все остальные точно знали, что им положено делать. Вокруг рабочего стола, предназначенного для него и Дэви, вырастали перегородки. Скрежетали пилы, рычали горелки, змеились под ногами провода и коленчатые трубы. Ван Эпп грустно глядел на людей в комбинезонах, уверенно делавших свое дело. Заводские рабочие, которые, бывало, проходя через ворота, обменивались с ним дружеским кивком, узнали, что он – бывшая знаменитость, и хотя иногда подшучивали над стариком, но держались с ним почтительно и несколько отчужденно, и он оставался наедине с Дэви, с рабочим столом, с мыслью, что нет ничего страшнее, чем свершившаяся мечта.
То, что он не мог уже твердо шагать, бегать или поднимать тяжести, как раньше, его не печалило. Он не стремился к физической деятельности, а люди иногда не жалеют о том, чего им больше не хочется. Но притупление мысли приводило его в неистовство. В голове у него была пустота, словно мозг обратился в камень. От отчаяния он готов был колотить кулаком по черепу; сдерживаемое бешенство только возрастало, когда он с непроницаемым лицом следил за работой Дэви.
Если он не понимал, о чём думает Дэви, то по собственному опыту знал, что тот чувствует. В смуглом угловатом юном лице Дэви, в его глубоко сидящих синих глазах, темнеющих, когда он сдвигал брови, был сдержанный трепет, присущий человеку, который занимается любимым делом. По тому, как Дэви медлил, притрагиваясь к шелковистой металлической поверхности какой-нибудь детали, по тому, как он на мгновение останавливался, чтобы в тысячный раз погладить хрупкую округлость стекла, Ван Эпп догадывался, что чуткие пальцы молодого человека наслаждаются осязанием того, что создано его руками. Старик понимал, как радует Дэви схема, которую он придумал, начертил и сделал сам; когда-то, в другой жизни, Ван Эпп тоже сам создавал схемы, поэтому он завидовал радости и гордости Дэви, знал, как это бывает, когда постепенно узнаешь каждую деталь, каждый обрезок или моток провода, каждую пайку и припоминаешь каждое решение, пришедшее в голову в процессе сборки схемы.
Кругом вырастали перегородки, а Дэви день за днем сидел за своим столом, среди измерительных приборов, проводов, груды маленьких катушек разноцветной проволоки. Пальцы Дэви, как пальцы пианиста, играющего, не глядя на клавиатуру, находили то, что нужно, среди поблескивающей груды, а глаза его не отрывались от белого круглого экрана восьмидюймовой трубки электронного осциллографа, на котором явственно отражались волнообразные движения и скачки тока, проходящего по схемам.
Ван Эпп тоскливо переминался с ноги на ногу за спиной Дэви, глядя, как щуп осциллографа пробирается по каскадам каждой схемы. На круглом экране появлялись, сменяя друг друга, зеленоватые синусоидальные кривые, зубчатые и сглаженные волны, но всё это ровно ничего не говорило Ван Эппу. Он не понимал ни смысла, ни логики, ни причин происходящего, которое было таким завидно простым и ясным для этого юноши. Как ни старался Ван Эпп, он видел только провода, только детали из керамики, металлические пластинки и мотки проволоки толщиною в палец, а перед глазами Дэви возникала целая вселенная, подчинявшаяся законам, которые устанавливал он сам. В её темном пространстве вереница комет летала по прямой, потом послушно завихрялась по восходящей спирали и наконец зигзагом взмывала вверх, падала, взвивалась ещё выше и снова падала, по мере того как серебристые усилительные лампы увеличивали скорость их движения. Ван Эпп, часами простаивавший возле Дэви, приходил в бешенство от собственной тупости и неспособности хоть что-нибудь понять.
Время от времени его охватывала такая ненависть к Дэви, что он весь дрожал, еле сдерживая беспомощные слезы. В эти минуты он прижимал к лицу ладони, будто протирая глаза, на самом же деле с трудом подавлял рвущийся из груди крик: «Поучи меня! Сделай опять таким, каким я был!»
Но надеяться он мог лишь на самого себя, и где-то в темной бездне его отчаяния не угасла искорка решимости: он будет учиться по ночам.
Как ни радовался Дэви возвращению к работе, его радость была похожа ка серебристую утреннюю дымку, которой суждено растаять и исчезнуть в горячем свете наступающего дня, – она висит в воздухе, переливаясь веселым мерцающим блеском, а за ней, ожидая, пока она рассеется, ожидая своего вторжения в жизнь, притаился суровый ландшафт действительности.
Через две-три недели блаженство; которое испытывал Дэви от того, что снова работает в лаборатории, омрачилось назойливым ощущением какого-то неблагополучия – дело подвигалось медленно, хотя, отрываясь от своей бесконечной работы; он неизменно убеждался, что все трудятся на совесть.
Синими и ветреными осенними вечерами он неохотно уходил из лаборатории и садился в машину с таким чувством, будто нарушил какое-то обещание. Сколько он ни уговаривал себя, что причиной того просто его неуемное нетерпение, ему не становилось легче, и успокаивающее сознание, что он наконец-то докопался до трудной, но настоящей истины, не приходило. Дело было в чём-то совсем другом.
Однажды вечером, когда рабочие уже разошлись, он так долго задержался в лаборатории, что Кен, ждавший его в машине, не вытерпел и пришел за ним, Дэви стоял у рабочего стола, сдвинув шляпу на затылок, и задумчиво глядел на прибор.
– Пошли, – сказал Кен. – Оторвись же, наконец!
Дэви кивнул, но меньше всего на свете ему хотелось сейчас уходить из лаборатории. Куда бы он ни взглянул, всюду были недоделки: перегородки возведены только наполовину, водопроводные трубы ещё без кранов, газовая проводка не закончена, схемы не собраны до конца. Он был поражен тем, сколько ещё предстояло сделать, прежде чем они смогут приступить к демонстрации, которая – в лучшем случае – будет означать начало их работы. Дэви понял, что его заставляет уходить отсюда лишь одно: он чувствовал себя виноватым перед Вики. Дни её были ничем не заполнены. Нельзя же требовать, чтобы она и вечера проводила в одиночестве. Дэви вздохнул и вышел вслед за братом с таким чувством, будто он связан по рукам и ногам.
До переезда в Чикаго они с Кеном почти каждый вечер засиживались в мастерской допоздна, а Вики приходила после работы и выискивала себе какое-нибудь дело, стараясь быть хоть чем-то полезной. Сейчас те времена казались яркими и счастливыми; они даже не замечали тогда, что работают, – просто все трое были поглощены одной общей страстью и вечерами делали вместе то, что было для каждого из них самым важным. Впереди простиралась жизнь, сулившая блестящее будущее, и работа вела их прямо к этим далям. И Дэви сейчас остро не хватало чувства разделенной радости при каждой удаче, не хватало прежней тесной близости. Вскоре он убедился, что и Вики тоже тоскует по прошлым дням.
Как-то вечером, когда они обедали вдвоем в итальянском ресторанчике неподалеку от отеля, она сказала:
– Дэви, неужели я никак не могу вам помочь?