Кассету я добываю долго. Уже полтретьего ночи. Киоск закрыт. Но в вестибюле бурлит жизнь. Вояки и милиция бодрствуют. Два знакомых омоновца помогают мне найти вахтершу тетю Гулю, которая подменяет киоскершу. Тетя Гуля в конце концов находит ключи от киоска и выкладывает передо мной товар. Я выбираю пару кассет с испанскими народными песнями и отрывками из опер и балетов. Вся эта музыкальная операция длится долго, и в моей душе нарастает тревога.
На свой пятый этаж взлетаю по лестнице, не дождавшись лифта. Комната пуста.
И сердце мое замирает. Через какое-то мгновенье обнаруживаю, что стена-ширма приоткрыта и в широкую щель видна спальня Соломина. Подхожу ближе и каменею…
Поставив ногу в черном сапоге на дедову постель, над Соломиным нависает Кармен. Как черно- красная туча. В правой руке ее — пистолет. Рука дрожит от напряжения.
— Ты хочешь убить меня, деточка? — слышу я спокойный старческий голос, и наконец срываюсь с места.
— Не смей! — кричу на бегу и напираю плечом на сдвигающуюся стену. Маньячка! — И со всего размаха бью ее по лицу ладонью.
Анна боком падает на пол и переворачивается на спину. Я хватаю ее за ноги и выволакиваю из спальни. Красный свитер задирается, обнажая упругий смуглый живот.
— Пусти! — она дергает ногами и цепляется руками за палас.
— Дай сюда пушку!
— На! — взвизгивает Кармен и бросает пистолет куда-то в угол.
— Дура! — вздыхаю я, подняв оружие, и в изнеможении падаю в кресло.
Кармен продолжает лежать на полу, широко раскинув руки от внезапно нахлынувшего бессилия. Ноги ее вытянуты в струнку. Лицо обращено к потолку. Она похожа на крест.
— Человеку моего положения, — ворчит в спальне дед, — неприлично помирать в постели. Желательно — на боевом посту.
Я вижу, как он спускает с кровати на коврик сухонькие белые ноги и натягивает носки. Он крепит их подтяжечками с резинками, чтоб не морщились, и медленно поднимает свое дряхлое тело во весь рост.
— Некрасиво кончать жизнь в одном исподнем, — бормочет старик и надевает брюки.
Анна недвижно лежит на полу как распятие, и грудкее высоко вздымается.
Я наливаю себе полстакана водки и выпиваю залпом. В голове начинает звенеть, и последняя фраза выходящего из спальни Соломина тонет в гуле колоколов моей контузии. Только по его жестам, спустя какое-то время я начинаю понимать, что он тоже хочет выпить и просит меня налить. Движения мои заторможены, сознание тоже.
Дед опустошает полную рюмку и опускается в кресло. Он в рубашке, перетянутой подтяжками, но без галстука.
— …Знаете, неприятно, когда на тебя мертвого кто-то потом вынужден портки натягивать, — доходит наконец до меня его тихая безмятежная речь: Есть один анекдот про цензора. Встречаются спустя много лет два бывших одноклассника.
«Пойдем, покажу, где я работаю», — приглашает один. Пошли. И приходят в Главлит.
«Ты что, цензор?» — удивляется приятель. «Да». — «А почему у тебя на стене портрет Пушкина, а не Ленина?» — «Пушкин — наш человек, — отвечает цензор. — У него есть строка, ставшая нашим девизом. Не помнишь разве? «Души (и цензор сжимает кулак на воображаемом горле) прекрасные порывы!».
— Это вы к чему, Виктор Алексеевич?
— Да, видно, пришла пора, чтоб и меня в конце концов придушили…
Я разглядываю злосчастный пистолет и прячу его в карман.
— Вчера видел сон, — продолжает Соломин. — Плыву я в лодке деревянной по какой-то странной реке. Вода черно-красными полосами. Причем река впадает в грот, в скале вырубленный. Искусственный грот — даже следы от кайла видны. Я сопротивляюсь, но сил нет, а течение сильное. Да еще вода эта черно-красная, как чернила с кровью… Проснулся в холодном поту. Ну, думаю, все — скоро приплыву…
— Типун вам на язык! — обрываю я стариковские причитания. — Что тут произошло в конце концов? Кто-нибудь может мне внятно объяснить?!
— Это, голубчик, сюжет для рассказа, — качает растрепанной сединой Соломин и смотрит на меня сквозь круглые стекла очков, как филин. — Ты бы такого не выдумал. Тут страшная женская месть, поводом для которой послужили события без малого семилетней давности. И событие-то было не ахти какое. А вот видишь, как все повернулось…
— Да что повернулось? Какое событие? — взрываюсь я. — Что вы церемонии разводите?
— Аня твоя хотела меня убить, потому что я не пустил ее в большую литературу, — одним духом выпаливает дед.
— Чего-чего? — у меня аж шея выворачивается от такой новости.
— Наврала она тебе про публикации в «Юности», — растолковывает мне Соломин. — Не было никаких публикаций. Мы в свое время разрешения не дали, вот и не напечатали ее творения. Хотя творения были. Пара повестей. Деталей уже не помню, но что-то там было про тюрьму, про убийство… В общем, мрак какой-то. Так называемая разоблачительная литература. Вот мы и зарубили. Как в свое время Солженицына и Домбровского. А раз я «приговорил» ее повести, то теперь, спустя столько лет, их автор решила приговорить меня. Но уже в прямом, а не в переносном смысле, — объясняет дед и закуривает.
— Бред какой-то! Шиза! — кидаю взгляд на лежащую все так же — крестом Анну и подхожу к окну, чтобы раскрыть жалюзи…
— Да. Наверное, я сумасшедшая, — подает наконец голос Кармен, не поднимая головы, и я цепенею: — Сумасшедшая, — продолжает Кармен каким-то новым, неожиданным тоном, — потому что живу в другом мире, где действуют другие законы.
Не ваши. Вы боретесь за величие державы, из-за столов не вылезая и не успевая протрезветь. А я живу, чтобы не подохнуть.
Кармен наконец приподнимается и облокачивается на обнажившуюся руку.
— Я не хотела, чтобы меня превращали в скотину, и убила родного мужа, которого когда-то любила. А он отец моего ребенка… Меня бросили в зону, где главное было — выжить. Ни о каком человеческом достоинстве там и речи не могло быть. В зоне из меня делали животное. На пересылке (там вертухаи — мужики) меня в бане семь человек трахнули. Все порвали. Еле живая уползла. Один Бог знает, как я выдержала и не сдалась. Но еще там, в карцере, полном крыс и ледяной воды, я поклялась, что расскажу всему свету об этом зверинце. У меня сейчас двух ребер нет. И девять зубов фарфоровых. У вас, Виктор Алексеевич, наверное, вставных меньше. А ведь вы лет на тридцать пять старше меня… Ребра в драках раскрошили… Я была наивной дурой или шизой, как вы изволили выразиться, потому и поклялась при всех наших бабах, что пойду на панель, если не напечатаю где-нибудь в журнале свои «записки из мертвого дома». Тогда уже можно было — державные гайки чуть ослабили. Потом я забыла об этой клятве. А подружки — пиявки да лягушки — помнили. В Москве я моталась по всем редакциям, предлагала свои опусы. Меня направили к вам. Хорошо, что вы это помните, Ваше превосходительство. Я стояла в приемной, когда вы разговаривали с помощником. «Ну что мы будем множить в печати эти еврейские обиды!» — вот ваше резюме.
— Я этого не говорил, — вставляет Соломин и смущенно кашляет.
— Ну, помощник ваш сказал. Какая разница? Фамилия Кох его смутила, вздыхает Анна. — Вы же с ним согласились?.. Во мне нет ни капли еврейской крови, но я тогда жутко обиделась… Ну, а потом, спустя какое-то время, стали выходить на свободу мои сокамерницы. И вспомнили клятву, данную мной сгоряча, от обиды.
Давай, мол, подруга — на любовный фронт. По призыву «партии освобожденных досрочно». У нас, зэков, по части клятв строго. Не то, что у вас, несудимых и непривлекавшихся. В общем, сопротивлялась недолго. На приличную работу не брали. У меня же «мокрая» статья. Отец от горя умер, когда меня в зону затолкали.
Мать одна с ребенком. В общем, со светлым вашим образом в голове, Виктор Алексеевич, пошла я по хатам да гостиницам ноги раздвигать да рубли заколачивать.
А у меня ведь способности были и (надеюсь) есть, не только к этому занятию… Вы думаете, в гостинице я случайно оказалась? Нет. Я тут на работе. Меня ваш доблестный майор снял за двадцать