— Оставьте меня в покое!
Тут и начался разговор. Оба говорили совсем не то, что хотели, с грехом пополам понимая друг друга по интонации.
— Тут не оставленье, а потрудитесь тоже порядочно знать! — сказал швейцар с достоинством.
Фраза эта значила, что личность должна вести себя прилично.
Личность поняла и ответила:
— Вы не имеете права через предназначенье, как стоять у дверей. И так и знайте!
Это значило: ты — швейцар и не суйся не в свое дело.
Но швейцар не сдавался.
— Должен вам сказать, что вы напрасно относитесь. Не такое здесь место, чтобы относиться! (Не затевай скандала!)
— Кто кому и куда—это уж позвольте, пожалуйста, другим знать! — взбесилась личность.
Что значила эта фраза, я не понимаю, но швейцар понял и отпарировал удар, сказав язвительно:
— Вы опять относитесь! Если я теперь тут стою, то, значит, совершенно напрасно каждый себя может понимать, и довольно совестно при покупающей публике, и надо совесть понимать. А вы совести не понимаете.
Швейцар повернулся к личности спиной и отошел к двери, показывая равнодушным выражением лица, что разговор окончен.
Личность сердито фыркнула и сказала последние уничтожающие слова:
— Это еще очень даже неизвестно, кто относится. А другой по нахальству может чести приписать на необразованность.
После чего смолкла и покорно стала в «хвост».
И мне представлялось, что оба они, вернувшись домой, должны же будут проболтаться кому-нибудь об этой истории. Но что они расскажут? И понимают ли сами, что с ними случилось?
Летом мне пришлось слышать еще более трагическую беседу.
Оба собеседника говорили одно и то же, говорили томительно долго и не могли договориться и понять друг друга.
Они ехали в вагоне со мною, сидели напротив меня. Он — офицер, пожилой, озабоченный. Она — барышня.
Он занимал ее разговором о даче и деревне.
Собственно говоря, оба они внутренне говорили следующую фразу:
«Кто хочет летом отдохнуть, тот должен ехать в деревню, а кто хочет повеселиться, пусть живет на даче».
Но высказывали они эту простую мысль следующим приемом.
Офицер говорил:
— Ну, конечно, вы скажете, что природа и там вообще… А дачная жизнь—это все-таки… Разумеется…
— Многие любят ездить верхом, — отвечала барышня, смело смотря ему в глаза.
— А соседей, по большей части, мало. На даче сосед—пять минут ходьбы, а в де…
— Ловить рыбу очень занимательно, только не…
— …деревне пять верст езды!
— …неприятно снимать с крючка. Она мучится…
— Ну и, конечно, разные спектакли, туалеты…
— В деревне трудно достать режиссера.
— Ну, что там! Из Парижа специальные туалеты выписывают. Разве можно при таких условиях поправиться?
— Нужно пить молоко.
Офицер посмотрел на барышню подозрительно:
— Уж какое там молоко! Просто какая-то окись!
— Ах нет, у нас всегда чудесное молоко!
— Это из Петербурга-то в вагонах привозят чудесное? Признаюсь, вы меня удивляете.
Барышня обиделась.
— У нас имение в Смоленской губернии. При чем же тут Петербург?
— Тем стыднее! — отрезал офицер и развернул газету.
Барышня побледнела и долго смотрела на него страдающим взором.
Но все было кончено.
Вечером, когда он, сухо попрощавшись, вылез на станции, она что-то царапала в маленькой записной книжке.
Мне кажется, она писала:
«Мужчины — странные и прихотливые создания! Они любят молоко и рады возить его с собой всюду из Петербурга»…
А он, должно быть, рассказывал в это время товарищу:
— Ехала со мной славненькая барышня. Но около Тулы оказалась испорченною до мозга костей, как и все современные девицы. Все бы им только наряжаться да веселиться. Пустые души!..
Если бы этот офицер и эта барышня не игнорировали школу великой Айседоры, может быть, их знакомство и не кончилось бы так пустоцветно.
Уж ноги, наверное, в конце концов заставили бы их сговориться!
ФРАНЦУЗСКИЙ РОМАН
Осень для нас, несчастных неврастеников, время очень тяжелое!
Во-первых, темно, во-вторых, мокро, в-третьих, холодно.
Это—на улице. А дома — самое густое разочарование в жизни. Жизнь надувает человека именно осенью.
Каждую весну вы думаете:
«Вот летом сделают ремонт в квартире, и все пойдет иначе. Осенью поставлю диван углом, рояль поверну боком… Как можно будет весело разговаривать вот на этих двух креслах, под пальмой, вдвоем… Вдвоем, так уж все равно—с кем; ведь с осени все люди будут совсем другими. А если на старую оттоманку да положить подушку с голубыми разводами, так, пожалуй, и муж перестанет в клуб бегать.
За лето эти туманные надежды вырастают в уверенность, в начале сентября диван ставится углом, кресла боком, рояль хвостом вперед, а в конце сентября вы уже ясно понимаете, что жизнь вас обошла и надула кругом и заставила совершенно напрасно поднимать весь этот дым коромыслом. Все осталось по- прежнему, по-прошлогоднему, и прежние люди удивляются прошлогодними словами, зачем вы все перевернули вверх дном.
Тогда вы захотите забыться и пойдете в театр.
Не ходите в театр!
Там будут подходить к вам полузнакомые, давно забытые скверные физиономии и, если вы очень сухопары, скажут вам, что вы за лето еще осунулись; если толсты — что вас разнесло; если бледны, спросят, как ваши делишки, и если стары, заметят вскользь, что лета дают себя знать.
Намекнут, попрекнут, лягнут и уйдут. Как пузырь на болоте. И вспомнить потом трудно. Было что-то скверное, а в чем дело, даже и не поймешь.
Нет, если у вас осенняя неврастения, — сидите дома и читайте французский роман. Это единственное, что может вас спасти.