— Вы не знаете России, — говорил Грибоедов, — а московский Английский клоб…
Чаадаев насторожился.
— …для вас подобие английской палаты. Вот вы говорите: тысяча верст, а сидя в этом флигеле…
— Павильоне, — недовольно поправил Чаадаев.
Нетопленный осклизлый камин имел вид развратника поутру. Чаадаев почти лежал в низких длинных английских креслах, похожих на носилки. Ноги его в туфлях торчали.
— Во всем этом есть некоторая путаница, — сказал он в нос и, вытянув губы, закачал головой, как музыкант, прислушивающийся к новой пиесе, разыгрываемой перед ним впервые.
Грибоедов следил за ним с любопытством.
— Так, так, — сказал вдруг Чаадаев, поймав наконец за хвост какой-то ритм или мелодию, и, поднеся к губам палец, вдруг этот хвост проглотил. Он хитро и многозначительно поглядел на Грибоедова, полюбовался им, как бы говоря: «Я знаю, а тебе не скажу».
Вошел Иван Яковлевич, держа на подносе две чашки кофе. Грибоедов глотнул и с отвращением отставил свою чашку.
— Желудочный кофе, — пояснил Чаадаев, прихлебывая, — меня выучили варить его в Англии.
«Много чему тебя там выучили», — подумал Грибоедов.
— Я многому там научился, — сказал Чаадаев, пристально глядя на него. — Но не всем дано научиться. Пружины тамошней жизни сначала прямо отталкивают. Движение необъятное — вот все, не с чем симпатизировать. Но научитесь говорить слово home[9], как англичанин, и вы позабудете о России.
— Это отчего же?
— Потому что там есть мысль, одна спокойная мысль во всем. У нас же, как вы, вероятно, успели заметить, ни движения, ни мысли. Неподвижность взгляда, неопределенность физиогномии. Тысяча верст на лице.
Он позвонил.
Вошел Иван и вопросительно глянул.
— Можешь, любезный, идти, — сказал снисходительно Чаадаев. — Это я так позвонил.
Иван вышел.
— Вы видели это лицо? — спросил спокойно Чаадаев. — Какая недвижность, неопределенность… неуверенность — и холод. Вот вам русское народное лицо. Он стоит вне Запада и вне Востока. И это ложится на его лицо.
«Ну и соврал», — с сладострастием подумал Грибоедов.
— Ваш человек не русский, — сказал он холодно Чаадаеву, — он только кривляет свое лицо, он вас копирует. А мы кто? Поврежденный класс полуевропейцев.
Чаадаев смотрел на него покровительственно.
— О, любезный друг, какая у вас странная решительность мнений и разговора, вообразите, я ее встречаю везде, кругом, ее — и немощность поступков.
Грибоедов не ответил, и наступила тишина. Чаадаев увлекся кофеем, прихлебывал.
— У нас тоже есть мысль, — сказал вдруг Грибоедов, — корысть, вот общая мысль. Другой нет и быть не может, кажется. Корысть заохотит всех более познавать и самим действовать. Я в Париже не бывал, ниже в Англии, а на Востоке был. Страсть к корысти, потом к улучшению бытия своего, потом к познанию. Я хотел вам даже рассказать об одном своем проекте.
Чаадаев пролил кофе на халат.
— Да, да, да, — сказал он недоверчиво и жадно поглядывал на Грибоедова, — помнится, я читал об этом.
— О чем читали? — остолбенел Грибоедов.
— Но, бог мой, и о корысти и… проект. Вы читали Сен-Симона? И потом… милый друг, да ведь это же об Ост-Индской компании была статья в «Review».
Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали.
— Да, да, — говорил Чаадаев тускло, — это интересно, это очень интересно.
— Мой друг, мой дорогой друг, — сказал он вдруг тихо, — когда я вижу, как вы, поэт, один из умов, которые я еще ценю здесь, вы — не творите более, но погружаетесь в дрязги, мне хочется сказать вам: зачем вы стоите на моем пути, зачем вы мне мешаете идти?
— Но вы, кажется, и не собираетесь никуда идти, — сказал спокойно Грибоедов.
Чаадаев сбросил на стол черный колпак с головы. Открылась лысина — высокая, сияющая. Он сказал, гнусавя, как Тальма:
— О мой корыстный друг, поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых! Долго ли у нас погостите?
Провожая Грибоедова, он у самых дверей спросил его беспечно:
— Милый Грибоедов, вы при деньгах? Мне не шлют из деревни. Ссудите меня пятьюдесятью рублями. Или ста пятьюдесятью. Первой же поштой отошлю.
У Грибоедова не было денег, и Чаадаев расстался с ним снисходительно.
6
…Освещенные окна вызвали знакомое томление: кто-то его ждал в одном из окон.
Он знал, что все это, конечно, вздор, ни одно окно не освещено, ни одно сердце не бьется здесь для него.
Он знал больше: за окнами сидят молодые, старые и средних лет люди, по большей части чиновники, дрянь, говорят, сплетничают, играют в карты, наконец гаснут. Все это, разумеется, вздор и бредни. И на сто человек — один умный.
Стыдно сознаться, он забыл имена московских любовниц; окна светились не для него, бордели его юности были закрыты.
Где найдет он странноприимный дом для крова, для сердца?
7
Он увидел розовое лицо, пух мягких волос, услышал радостное трепыхание дома, детский визг из комнат и женское шиканье — и ощутил прикосновение надежной щеки.
Весь он был заключен в мягкие, необыкновенно сильные объятия.
Тогда он понял, что все, что утром творилось, — раздражение нерв, дрянь, шум в крови.
Просто — он начал визиты не с того конца.
И он обнял Степана Никитича со старой быстротой, щегольством угловатых движений.
Уже бежали дети, воспитанницы, гувернантки из дверей с визгом.
Мамзель Питон отступила перед ним в реверансе, как Кутузов перед Наполеоном.
Она была налита ядом, и ее прозвали дома Пифоном.
Дети и воспитанницы тряслись на ножках, ожидая очереди на реверанс.
Детей Степан Никитич тотчас отослал. Мамзели Пифону он отдал какие-то распоряжения почти на ухо, так что Пифон с гадливостью отшатнулся. Впрочем, она тотчас же скрылась.
— Змей Горыныч, — кивнул головой Степан Никитич не Грибоедову, а вообще. — Диво женское.
Соорудился стол.
Виноград из Крыма, яблоки из собственного имения, трое лакеев побежали, запыхавшись, за остальным.
Степан Никитич расставил вино, обратился не то к бутылкам, не то к Грибоедову: «Знай наших» или: «Не замай наших» и уставил в порядок.
Потом деловито потащил его к свету, серьезно оглядел и хмыкнул от удовольствия. Грибоедов был Грибоедов.
— Что ж ты, мой друг, не заехал ко мне сразу? Ведь стыдно ж тебе маменьку беспокоить. Ведь твой Сашка там в гроб всех уложит.
Стало ясно, как дважды два равно четырем, что он, Александр Грибоедов, Саша, приехал с Востока, едет в Петербург, везет там какие-то бумаги, и баста. Расспросы и рассказы ни к чему не поведут. Они имеют смысл, только когда люди не видятся день или неделю, а когда они вообще видятся неопределенно и помалу, — всякие расспросы бессмысленны. Чтобы продолжалась дружба, нужно одно: тождество.
Степан Никитич тащил Грибоедова к окну убедиться, что он тот же, и убедился.
Принесли еще вина, пирог с трюфелями.
Степан Никитич слегка нахмурился, оглядел стол. В его взгляде была грусть и опытность.
Он взял какую-то бутылку за горло, как врага, примерился к ней взглядом — и вдруг отослал обратно.
Грибоедов, уже расположившись поесть, внимательно за ним следил.
Они встретились взглядами и захохотали.
— Анна Ивановна-то, друг мой, — сказал Бегичев значительно о своей жене, — это я только при змее Пифоне тебе сказал, что она в гостях. Она опять к матушке перебралась.
Он покосился на лакея и нахмурил брови.
— На сносях, — сказал он громким шепотом.
— Ты скажи ей, моему милому другу, — сказал Грибоедов, — что если мои желания исполнятся, так никому в свете легче ее не рожать.
Анна Ивановна была его приятельницей, заступницей перед маменькой и советчицей.
— А ты как, на которую наметил? — спросил и весело и вместе не без задней мысли Бегичев.
— Будь беззаботен, — расхохотался Грибоедов, — я расхолодел.
— А?.. — Бегичев шепотом назвал: — Катенька.
Грибоедов отмахнулся.
— Роскошствуешь и обмираешь? — подмигнул Бегичев.
— Да я ее навряд и увижу.
— Ты в нее тряпичатым подарком стрельни, — посоветовал Бегичев, — они это любят.
— В Персии конфеты чудесные, — ответил задумчиво Грибоедов, жуя халву.