В кармане шинели у Теглева Семен нашел альбомчик, с которым его господин не расставался. Но почти все листы были вырваны; уцелел только один, на котором стояло следующее вычисление:
Бедняк! уж не оттого ли он и пошел в артиллеристы?*
Его похоронили, как самоубийцу — вне кладбища, — и немедленно о нем позабыли.
На другой день после похорон Теглева (я находился еще в деревне, в ожидании брата) Семен вошел в избу и доложил, что Илья желает меня видеть.
— Какой Илья? — спросил я.
— А наш разносчик.
Я велел позвать его.
Он явился. Пожалел слегка о господине подпоручике; удивился, что, мол, это с ним такое попритчилось…
— Он остался тебе должен? — спросил я.
— Никак нет-с. Они что забирали — всё сейчас выплачивали в аккурате. А вот что-с… — Тут разносчик осклабился. — Досталась вам одна моя вещица…
— Какая такая вещица?
— А самая вот эта-с. — Он показал пальцем на резной гребешок, лежавший на туалетном столике. — Вещица малой важности-с, — продолжал балагур, — но как я ее получил в подарок…
Я вдруг поднял голову. Меня как светом озарило.
— Твое имя Илья?
— Точно так-с.
— Так уж это не тебя ли я… намедни… под ветлою?
Разносчик подмигнул глазом и еще пуще осклабился.
— Меня-с.
— И это
— Меня-с, — повторил разносчик с игривой скромностью. — Тут есть одна девица, — продолжал он фальцетом, — которая, по причине очень большой строгости со стороны родителей…
— Хорошо, хорошо, — перебил я его, вручил ему гребешок и выпроводил его вон.
Так вот кто был «Илюша», — подумал я и погрузился в философические рассуждения, которые я, впрочем, вам навязывать не стану, ибо никому не намерен мешать верить в судьбу, предопределение и прочие фатальности.
Вернувшись в Петербург, я собрал сведения о Маше. Я даже отыскал доктора, который ее лечил. К изумлению моему, я услышал от него, что она умерла не от отравы, а от холеры! Я сообщил ему то, что слышал от Теглева.
— Э! э! — воскликнул вдруг доктор. — Этот Теглев — артиллерийский офицер, среднего росту, сутулый, пришепетывает?
— Да.
— Ну, так и есть. Этот господин отъявился ко мне — я его тут в первый раз увидел — и начал настаивать на том, что та девушка отравилась. «Холера», — говорю я. «Яд», — говорит он. «Да холера же», — говорю я. «Да яд же», — говорит он. Я вижу, человек какой-то словно помешанный, с широким затылком, значит упрямый, пристает ко мне не с коротким… Всё равно, думаю, субъект ведь помер… Ну, говорю, отравилась она, коли вам этак приятнее. Он поблагодарил меня, даже руку пожал — и скрылся.
Я рассказал доктору, каким образом этот самый офицер в тот же самый день застрелился.
Доктор даже бровью не повел — а только заметил, что на свете чудаки бывают разные.
— Бывают, — повторил за ним и я.
Да, справедливо сказал кто-то про самоубийц: пока они не исполнят своего намерения — никто им не верит; а исполнят — никто о них не пожалеет.
Вешние воды
Веселые годы,*
Счастливые дни —
Как вешние воды
Промчались они!
…Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет. Он выслал слугу, зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими руками.
Никогда еще он не чувствовал такой усталости — телесной и душевной. Целый вечер он провел с приятными дамами, с образованными мужчинами; некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами — сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно… и, со всем тем, никогда еще то «taedium vitae», о котором говорили уже римляне*, то «отвращение к жизни» — с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его. Будь он несколько помоложе — он заплакал бы от тоски, от скуки, от раздражения: горечь едкая и жгучая, как горечь полыни, наполняла всю его душу. Что-то неотвязчиво- постылое, противно-тяжкое со всех сторон обступило его, как осенняя, темная ночь; и он не знал, как отделаться от этой темноты, от этой горечи. На сон нечего было рассчитывать: он знал, что он не заснет.
Он принялся размышлять… медленно, вяло и злобно.
Он размышлял о суете, ненужности, о пошлой фальши всего человеческого. Все возрасты постепенно проходили перед его мысленным взором (ему самому недавно минул 52-й год) — и ни один не находил пощады перед ним. Везде всё то же вечное переливание из пустого в порожнее, то же толчение воды, то же наполовину добросовестное, наполовину сознательное самообольщение, — чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало, — а там вдруг, уж точно как снег на голову, нагрянет старость — и вместе с нею тот постоянно возрастающий, всё разъедающий и подтачивающий страх смерти… и бух в бездну! Хорошо еще, если так разыграется жизнь! А то, пожалуй, перед концом пойдут, как ржа по железу, немощи, страдания… Не бурными волнами покрытым, как описывают поэты, представлялось ему жизненное море — нет; он воображал себе это море невозмутимо гладким, неподвижным и прозрачным до самого темного дна; сам он сидит в маленькой, валкой лодке — а там, на этом темном, илистом дне, наподобие громадных рыб, едва виднеются безобразные чудища: все житейские недуги, болезни, горести, безумие, бедность, слепота… Он смотрит — и вот одно из чудищ выделяется из мрака, поднимается выше и выше, становится всё явственнее, всё отвратительно явственнее… Еще минута — и перевернется подпертая им лодка! Но вот оно опять как будто тускнеет, оно удаляется, опускается на дно — и лежит оно там, чуть-чуть шевеля плесом… Но день урочный придет — и перевернет оно лодку.
Он тряхнул головою, вскочил с кресла, раза два прошелся по комнате, присел к письменному столу и, выдвигая один ящик за другим, стал рыться в своих бумагах, в старых, большею частью женских, письмах. Он сам не знал, для чего он это делал, он ничего не искал — он просто хотел каким-нибудь внешним занятием отделаться от мыслей, его томивших. Развернув наудачу несколько писем (в одном из них оказался засохший цветок, перевязанный полинявшей ленточкой), — он только плечами пожал и, глянув на камин, отбросил их в сторону, вероятно, сбираясь сжечь весь этот ненужный хлам. Торопливо засовывая руки то в один, то в другой ящик, он вдруг широко раскрыл глаза и, медленно вытащив наружу небольшую