— Я вас слышу, — ответил Николай, вкладывая несколько иной смысл в свой ответ.
— Ну и? Вы согласны сотрудничать?
— То есть, вы имеете в виду, подписать признание?
— Это и еще кое-что. В признании ответственность за убийство возлагается на русских. Мы хотим также знать кое-что о людях, которые помогли вам проникнуть в “Сфинкс/FE”. И, кроме того, все о русских разведчиках, которые здесь действуют, и об их связях с не выявленными до сих пор японскими милитаристами.
— Майор! Русские не имеют к моим поступкам ни малейшего отношения. Поверьте, мне глубоко безразлична их политика и все, что они здесь предпринимают, точно так же, как и все то, что делаете вы. Вы — американцы и русские — всего лишь две, немногим отличающиеся друг от друга, формы одного и того же явления: деспотизма посредственности. У меня нет причин защищать русских.
— В таком случае, вы подпишете признание?
— Нет.
— Но вы ведь сами только что сказали...
— Я сказал, что не стал бы защищать русских или помогать им. Но я не собираюсь также помогать и вашим людям. Если у вас есть намерение казнить меня — проведя через издевательскую процедуру военного суда или минуя оную, — прошу вас, приступайте.
— Николай, мы добьемся того, что вы подпишете это признание. Прошу вас, поверьте мне.
Зеленые глаза Николая бесстрастно смотрели на майора.
— Я выхожу из разговора.
Он опустил глаза и вновь сосредоточился на расположении камней на доске, каким оно оставалось в его памяти, отложенное на время беседы. Он снова принялся обдумывать возможные варианты ответных ходов на то, что представлялось ему весьма хитроумным “тенуки”.
Майор и толстяк в штатском обменялись кивками, и последний вынул из кармана черный кожаный футляр. Николай не шевельнулся, пребывая все в том же глубоком раздумье, в то время как сержант Военной полиции закатал ему рукав, а штатский поднял шприц, удостоверясь, что в нем не осталось воздуха, и струя, вырвавшись из иглы, описала кривую в затхлом воздухе камеры.
* * *
Когда впоследствии Николай пытался восстановить события последующих семидесяти двух часов, в памяти его, точно выхваченные наугад кубики мозаики, возникали отдельные ощущения — иногда связанные в хронологической последовательности, иногда растворенные в зыбком дурмане беспрерывно накачиваемых в него наркотиков. Это был кинофильм, в котором он одновременно играл роль и актера и зрителя, — пленка его одновременно и еле ползла, и крутилась со страшной скоростью. Отголоски одних сцен и эпизодов ленты накладывались на образы других и совмещались с отдельными кадрами, вспыхивавшими в глубинах подсознания, которые скорее ощущались, нежели осознавались им, когда несфокусированное, будто наведенное на резкость неумелым оператором, изображение словно расплывалось, а звуковое оформление текло замедленно и отдавалось в ушах вязкими, неразборчивыми, очень низкими и глухими нотами.
Как раз в это время американские разведывательные службы начали свои эксперименты с применением наркотиков на допросах; часто они совершали ошибки, приводившие к расстройству рассудка жертвы. Дородный “доктор” в штатском опробовал на Николае многочисленные химические вещества и их комбинации, в результате которых “пациент” его то неожиданно впадал в истерику, то в коматозное состояние и становился бесчувственным ко всему окружающему. Временами наркотики взаимно нейтрализовали друг друга, и тогда Николай делался совершенно спокоен, сознание его прояснялось, но реальность в его представлении как бы смещалась, и, хотя он с готовностью отвечал на задаваемые ему вопросы, ответы его абсолютно не соответствовали тому, о чем его спрашивали.
В течение этих трех дней, в те минуты, когда Николай ненадолго приходил в себя, его охватывала паника. Они подвергали химической атаке не только его мозг, но, быть может, и всю генетическую структуру его организма. Они калечили высшее по отношению к ним существо, сводя на нет титанические усилия природы.
Нередко он разъединялся с самим собой, точно глядя на себя откуда-то со стороны; в такие минуты Николай-зритель жалел Николая-актера, однако ничем не мог помочь ему. В те короткие промежутки, когда он мыслил разумно, он старался плыть по течению, подчиняясь всем чудовищным несообразностям, всем диким искажениям этого мира кошмаров, соглашаясь с ним и безропотно принимая все безумие своих восприятии и ощущений. Интуиция подсказывала ему, что борьба с этими пульсирующими в нем искажениями реальности приведет лишь к тому, что внутри него что-то оборвется, защелкнется от непомерного усилия и он никогда уже не найдет пути назад, к самому себе.
Три раза в течение этих семидесяти двух часов терпение людей, допрашивавших его, лопалось, и они позволяли сержанту Военной полиции продолжать допрос другим, более изощренным способом, применяя последнее имевшееся в его арсенале изобретение. Он входил в камеру с девятидюймовой брезентовой трубкой, наполненной железными опилками. Действие этого орудия было ужасно. Оно редко ранило поверхность кожи, зато ломало кости и разрывало внутренние ткани.
Человек цивилизованный, не в силах вынести подобного зрелища, майор Даймонд во время этих избиений удалялся из помещения, где происходил допрос, не желая присутствовать при пытках, которые были следствием его собственных распоряжений. “Врач” оставался; ему любопытно было проверить, какой эффект производит боль, причиненная человеку, накачанному наркотиками.
В сознании Николая три периода истязаний запечатлелись по-разному. От первого в памяти у него не осталось ничего. Если бы не распухший, залитый багровым синяком правый глаз и не исчезнувший зуб, дыра на месте которого сочилась солоноватым привкусом крови, можно было бы подумать, что в действительности вообще ничего не происходило. Второе избиение оказалось невероятно мучительно и болезненно. Комбинированное воздействие наркотиков на его организм дало ошеломляющий результат: восприимчивость Николая обострилась и все ощущения стали необыкновенно яркими и сильными. Кожа его приобрела такую чувствительность, что даже прикосновение к ней одежды причиняло боль, а воздух, который он вдыхал, обжигал ноздри. В таком состоянии обостренного осязания Николай испытывал непередаваемые муки. Он жаждал потерять сознание, однако талант и искусство сержанта не давали ему ни на секунду погрузиться в блаженную пустоту небытия.
В третий раз Николай совсем не чувствовал боли, но это оказалось еще страшнее. Совершенно ясно и отчетливо — хотя в самой этой ясности было нечто странное, ненормальное — он понимал, что подвергается истязаниям, и в то же время наблюдал за происходящим со стороны. Он снова был одновременно и актером и зрителем. Он ничего не чувствовал: наркотики словно замкнули электрические цепи ощущений, проходящие по его телу, и нервные окончания атрофировались, потеряли восприимчивость к внешним раздражителям. Весь ужас состоял в том, что он слышал удары так, точно тело его было начинено мощными микрофонами, многократно усиливающими
Было мгновение, когда он, точно всплыв на поверхность, поднявшись из темных и смутных глубин своего существа к реальной действительности, обрел ненадолго способность мыслить разумно и заговорил с майором; Николай сказал ему, что он сын генерала Кисикавы и что они совершат непростительную ошибку, если не покончат с ним тут же, ибо, если он останется жить, им не уйти от него. Он бормотал невнятно; язык его разбух от наркотиков, а губы были рассечены побоями; но его мучители все равно не поняли бы его слов. Сам того не сознавая, Николай говорил по-французски.