Николаю:
— Судьба щедро одарила нас. Три дня мы наслаждались цветением вишен. Первый — день обещания и надежды, когда цветы только начинают распускаться и все еще впереди. Второй — день полного расцвета, волшебства и очарования. И третий день — сегодня — когда первые лепестки уже облетели, когда все лучшее осталось позади. Поэтому сегодня — день памяти. Самый грустный из трех... но и самый драгоценный. Есть нечто вроде... утешения?.. нет, пожалуй, успокоения во всем этом. И я снова в который раз удивляюсь, какой ловкий фокусник или волшебник, в своем колпаке, усыпанном блестками, придумал этот поразительный, не поддающийся разгадке трюк — время. Мне шестьдесят шесть лет, Никко. С высоты твоего возраста, когда у тебя еще все впереди и ты смотришь в будущее, шестьдесят шесть лет — огромный отрезок времени. Это почти в четыре раза больше, чем ты прожил до сих пор. Но для меня все уже позади, и взгляд мой обращен в прошлое. Эти шестьдесят шесть лет промелькнули, облетев, как лепестки цветущего вишневого дерева, У меня такое ощущение, что моя жизнь — картина, наскоро набросанная, обрисованная в общих чертах, но оставшаяся лишь контуром, так и не заполненным, не проработанным в деталях... из-за недостатка времени. Время... Кажется, только вчера — а на самом деле более пятидесяти лет тому назад — я шел по берегу этой реки с моим отцом. Набережную тогда еще не построили; не было и вишневых деревьев, Это было только вчера... но в другом столетии. Десять лет оставалось еще до нашей победы над русским флотом — все это еще предстояло в будущем, — и более двадцати лет — до нашего участия в великой войне на стороне союзников. Я и сейчас вижу лицо моего отца, мысленно я всегда смотрю на него снизу вверх. Я помню то ощущение, когда его большая и сильная рука сжимала мои маленькие детские пальчики. Я и сейчас чувствую — так, словно в нервных окончаниях заложена своя, независимая память, — как теснило мне грудь, как мне было невыразимо грустно оттого, что я не мог сказать отцу, как я люблю его. У нас не принято было говорить о своих чувствах прямо и откровенно. Я и сейчас вижу каждую линию, каждый штрих сурового, но тонкого профиля моего отца. Пятьдесят лет... Но все эти мелкие дела, эта постоянная суета, когда-то казавшаяся безмерно важной и значительной, весь этот хаос беспрерывной и никчемной деятельности, нагроможденный временем, — все это забыто теперь, рухнуло, ушло из памяти. Мне казалось, что моему отцу не повезло, он так и не узнал, как я любил его, и я привык жалеть его за это; но на самом деле я жалел себя, потому что это я больше нуждался в том, чтобы высказать свои чувства.
Свет, исходивший от земли, стал тускнеть, небо сделалось пурпурным, и только на западе низко нависали тяжелые, темно-лиловые грозовые тучи с розоватыми и оранжевыми отблесками.
— Я помню и другой день — тоже словно вчера, — когда моя дочь была маленькой девочкой. Мы гуляли с ней здесь, по берегу. Сейчас, в эту самую минуту, я снова чувствую, как она сжимает мой палец своими пухлыми крохотными пальчиками. Эти разросшиеся теперь вишни были тогда еще саженцами — их посадили совсем недавно, — жалкие, бедные тоненькие прутики, привязанные к столбикам белыми тряпочками. Кто бы мог подумать, что такие нескладные юные ростки постареют и помудреют настолько, чтобы приносить утешение, не беря на себя смелость давать советы? Интересно, срубят ли американцы все эти деревья, только потому, что они не приносят плодов, а значит, от них нет явной и несомненной пользы... Очень возможно. И, вероятно, даже с наилучшими намерениями.
Николаю было слегка не по себе. Кисикава-сан никогда не говорил с ним так, не открывал свою душу. Отношения их всегда отличались молчаливой сдержанностью, они понимали друг друга без слов.
— В последний мой приезд, Никко, я просил тебя заниматься языками, не забывать их. Ты выполнил мою просьбу?
— Да, сэр. У меня не было возможности говорить на каком-либо языке, кроме японского, но я прочитал все книги, которые вы мне привезли, и иногда я разговаривал на разных языках сам с собою.
— В особенности, на английском, я надеюсь?
Николай, не отрываясь, смотрел на воду.
— Менее всего по-английски.
Кисикава-сан кивнул головой, будто его догадка подтвердилась.
— Из-за того, что это язык американцев?
— Да.
— А ты когда-нибудь встречал американцев?
— Нет, сэр.
— И все-таки ты их ненавидишь?
— Не так уж трудно ненавидеть этих варваров, этих тявкающих дворняжек. Мне совсем ни к чему знать кого-то из них в отдельности, для того чтобы ненавидеть их как расу.
— Конечно, но видишь ли, Никко, американцы вовсе не являются расой. В этом-то, пожалуй, и есть их слабое место, их основной изъян. Они, как ты только что сказал, дворняжки, полукровки.
Николай с удивлением поднял на него глаза. Неужели генерал защищает американцев? Всего лишь три дня назад они проезжали по пригородам Токио и собственными глазами видели последствия воздушных налетов; он ведь знал, что американские самолеты забрасывали город зажигательными бомбами. Ведь собственная дочь Кисикавы-сан... Его маленький внук...
— Я встречался с американцами, Никко. Некоторое время, очень недолго, я служил вместе с военным атташе в Вашингтоне. Я когда-нибудь рассказывал тебе об этом?
— Нет, сэр.
— М-да, дипломат из меня получился никудышный. Для того чтобы быть хорошим дипломатом, человек должен уметь вилять и изворачиваться, идти на компромиссы, проявлять гибкость и находить окольные пути и подходы к решению разных проблем. Я оказался лишен этих качеств. Но я успел познакомиться с американцами и оценить их достоинства и недостатки. Должен сказать, что они ловкие, искусные коммерсанты и очень ценят достижения других людей именно в этой области, то есть судят о людях по тому, как они умеют зарабатывать деньги. Тебе эти достоинства могут показаться весьма сомнительными, но они вполне согласуются со всем образом жизни в индустриальном западном мире. Ты называешь американцев варварами, и тут ты, без сомнения, прав. Я знаю об этом лучше, чем ты. Я знаю, как они пытали пленных, мучили и сексуально калечили их. Я знаю, что они стреляли по людям из огнеметов, чтобы проверить, сколько времени те могут бежать, охваченные пламенем, прежде чем упадут. Да, они варвары. Но, Никко, наши солдаты вели себя точно так же, совершали такие ужасные зверства, которые невозможно описать. Война, ненависть и страх тоже превратили наших соотечественников в животных, в диких зверей. А ведь мы не варвары; наши нравственные принципы, дух нашей нации Закалялись и крепли веками, за ними стоят тысячелетия цивилизации и культуры. Можно подумать, что в самом варварстве американцев заключается их извинение... Нет, зверства нельзя простить. Но их можно объяснить. Осудим ли мы грубость и жестокость американцев, если поймем, что их культура — всего лишь тонкий наносной слой, жалкий коврик, наскоро сшитый из плохо подобранных обрывков разрозненных знаний и эмоций. Ведь и сами мы вели себя в этой войне как свирепые животные, без сострадания и сочувствия, как существа, потерявшие человеческий облик, несмотря на тысячелетия утонченного, изысканного воспитания. Ведь Америку, если уж на то пошло, первоначально заселяли отбросы общества и неудачники, бежавшие из Европы. Так что их потомков нельзя винить, как невозможно, например, считать виноватыми ядовитую змею или шакала.
Они опасны и коварны — да, но они не грешны. Ты говоришь о них как о расе, заслуживающей презрения. Они — не раса. Их нельзя даже назвать культурой. В лучшем случае их можно определить как очеловеченные механизмы. Там, где у нас — нравственные и этические понятия, у них — правила и предписания. Качественные параметры они заменили количественными, для них важен объем, а не содержание. Для нас существуют честь и бесчестие, для них же — только победа или поражение. Пожалуй, лучше совсем не смотреть на людей с точки зрения их расовой принадлежности. Раса — ничто, культура — все. Если говорить о расе, то ты — белый; но по своей культуре и воспитанию ты им не являешься, а значит, тебя нельзя им считать. Каждая культура имеет свою силу и свою слабость; однако нельзя оценивать различные культуры, сравнивая и противопоставляя их достоинства и недостатки. Единственное, что можно утверждать с полной уверенностью, — это то, что смесь культур обычно берет все худшее из каждой из них. Зло, заложенное в каждом человеке или культуре, — это сильное, жестокое животное, скрытое в них. А добро — не более чем хрупкое искусственное наслоение, удерживающее личность в рамках цивилизации. Называя американцев варварами, ты тем самым освобождаешь их от