вынужденной посадки. И был однажды отказ двигателей над отрогами Сихотэ-Алиня. И как-то, может чудом только, вывернулись они из хитрого переплета в гольцах саянских. А на Кавказе — тогда он уже летал командиром — гроза прихлопнула в ущелье, как в ловушке, его самолет…
Теперь он мог подумывать о переходе на пассажирские линии: внутренне был к этому готов.
Переход этот, однако, означал, что все у него в жизни начнется сначала. С другими типами самолетов придется иметь дело, к другим высотам и скоростям привыкать. Но его тянула к себе высота, которая становилась с каждым полетом заманчивее и шире.
И потом он уже знал: в горы идут для того, чтобы подняться к вершинам и, покорив одну, прицелиться на штурм следующей. Иначе не стоит уходить от порога.
ШЕСТОЕ ИЮЛЯ
Ты счастливый человек, летчик. Тебе дано знать и видеть много такого, чего не дано больше, наверное, никому.
Кто видел и запомнил рассвет с высоты полета в тот короткий, неуловимо тающий час суток, когда они уже на изломе? Ночь бледнеет, там, по нижнему краю, но еще плотен, угрюмо тяжел ее фиолетовый космический холод над головой, и звезды похожи на белые цветы, вмерзшие в вечный лед. А внизу все яснее, отчетливее становятся пространства. Утренний невидимый бриз снимает одни за другим покровы тумана, и сказочно богатой открывается внизу утренняя земля. Многоцветными яшмами вкраплены в малахит июльских полей леса, рубинами горят утренние росы, и реки налиты блеском горного хрусталя, ясного, как слеза. Там, внизу, мир еще досматривает утренние сны, а ты летишь уже как бы в разгаре дня.
Ты видел и пережил это тысячу раз. И тысячу раз видел рождение ночи высоко над землей, еще купающейся в лучах солнца, и рождение солнечного блеска над миром, погруженным во тьму.
Однажды поэт сказал: «Я пересыпаю звезды, как зерна, из ладони в ладонь». И все увидели в этом только красивую необычность. Ты промолчал. Потому что знаешь, как это бывает на самом деле. Когда стоит глухая полночь и нет земли, а есть только темнота, такая огромная, что самолет бесследно растворяется в ней, тогда вдруг приходит странная тишина. Пропадает ощущение скорости, высоты и пространства. И вот ты уже как бы паришь беззвучно, бесплотно, невесомо, подхваченный неведомой силой. И чтобы избавиться от этой бесплотности, такой завораживающей, легко кренишь самолет влево и вправо. А звезды, такие близкие, что до них легко дотянуться рукой, начинают медленно скользить с крыла на крыло, и это очень похоже на то, как пересыпают задумчиво зерна из ладони в ладонь. Шкалы и циферблаты на приборной доске в эти минуты светят тебе, как созвездия, указывающие дорогу в иные края, где ты еще не был…
Ты живешь как бы в двух измерениях времени, скоростей и пространства, и как будто двум мирам сразу принадлежишь. Миру привычного и понятного, в котором ты, как великое множество прочих, ходишь по магазинам и на футбол, берешь с бою кассы Большого театра, когда там идет «Лебединое озеро», возишься с цветами, которыми «заболел» от своего штурмана, стоишь по утрам на углу, у киоска, за «Неделей», строгаешь что-нибудь по хозяйству или принимаешь гостей. И миру другому, в котором ничего нет, кроме яростной скорости, сопротивления металла, пространства и высоты, миру, где иными степенями оценивается многое из того, чем держится твоя жизнь на земле.
Случается так: вдруг замечаешь, что можешь опоздать на предполетную явку. И тогда ловишь на перекрестке такси.
И стоит только машине тронуть с места, разом как бы начинает отодвигаться в сознании все, чем и среди чего жил до этих минут. Еще тянутся мимо улицы, которые знаешь на память, еще фиксирует сознание самые что ни на есть бытейские вещи — вот, например, у этой «Волги» сработались и постукивают клапаны… Но ты уже своему городу как бы и не принадлежишь теперь: мысли заняты тем, что ждет впереди. И когда таксист, вырвавшись на загородное шоссе, с облегчением жмет на газ и обочина шоссе, размытая скоростью, неуловимо делается похожей на обочину взлетной полосы в минуту разбега, в тебе возникает отчетливое желание — на полосе оно звучит в тебе как приказ — быстренько выбрать на себя легкую слабинку рулей глубины…
И никуда не деться от странной этой раздвоенности, без которой немыслима сама твоя жизнь. И некому даже бывает сказать об этом. Непосвященный может и не понять, почему это свой город, в котором родился и вырос, ты все время мысленно видишь как бы с высоты разворота. А своим что рассказывать? Они это все знают сами. Брось, скажут. Что тут особенного. Просто у нашей работы такая специфика.
1
Вера Ивановна прочитала ему с порога нотацию за то, что своими вечными подарками, всеми этими шоколадками, он окончательно портит внука. Гордеев слушал спокойно: Вера Ивановна несердито в общем выговаривала, потому что сама питала к внуку немалую слабость. Ей все казалось, что, пока росли свои в тесноте случайных в первую пору квартир, да при военных и послевоенных первой поры нехватках, она не успела дать им все, что хотела а что положено было их детству. Выросли дети, вот уж появился и первый внук, с которым она даже как бы снова помолодела, — и теперь она словно торопилась возместить ему то, чего не пришлось когда-то на дочкину долю, Гордеев все это знал, как вообще знал почти всегда наперед, что Вера Ивановна скажет и сделает. Также и она легко умела угадать его настроения и поступки: они столько пережили вместе всякого, что это было в общем не мудрено.
Пока внук потрошил кулек с дедовыми сластями, комментируя это занятие на одному ему понятном радостном языке, командир не спеша обошел квартиру, придирчиво заглянув во все закоулки.
Квартира у молодых была новая, чистенькая, только-только обжитая, но уже с толком обставленная. Не тянулись ребята за этакой роскошью, которой он сам с детдомовских времен не переносил, не тащили в дом ни того, что хоть и не нужно, да зато дорого (знай наших!), ни того, что нынче вдруг сделалось модой, а уже назавтра уступит место моде очередной. Во всем этом доме чувствовалась дочерина женская рука, и он про себя снова порадовался за то, что дочка нм с Верой Ивановной, кажется, удалась, серьезный человек.
Молодым не нужно теперь ломать голову над элементарными заботами, как мы ими маялись, думал он. То прикидывали, где угол снять. То — куда лишнюю койку втиснуть, из чего гостей накормить. К молодым жизнь куда добрей. Жизнь освободила им лишнее время на тепло друг к другу, на внимание, на заботу. И хорошо, если бы весь свой век они прожили миром да ладом — хотя бы и так, как они с Верой Ивановной. А они прожили как будто неплохо. Вот уж сколько лет прошумело над головой, а никогда, нигде, никакая другая женщина даже тенью не прошла между ними, и сейчас, если им случалось расставаться надолго, что бывало нередко, он не находил себе места и тосковал, как в молодости.
Думая об этом, командир окончательно пришел в отличное расположение духа и уже почти мирно отнесся к тому, что кое-где заметил поотставшие обои и неплотно пригнанные дверные ручки, хотя, аккуратист, подобных вещей он почти физически не выносил. Ему, бывало, портили настроение даже такие мелочи, как хлябающие из-за разболтанных защелок дверцы пилотских кабин. И каждый раз, принимая у бортмеханика очередной самолет, на котором предстояло работать, он не забывал строго спросить об этих расхлябанных дверях. Молодежь тихонько посмеивалась. Он оставался непреклонен и невозмутим. Юноши. На готовое пришли, думают, что этак роскошно во все времена было. Думают, изобилие так и создается: приказано — произведено. А оно от бережливости начинается. Сберег, что заработал, вот оно как…
Однако моралей на эту тему он читать не любил. Во-первых, потому, что терпеть не мог длинных речей, и, если требовалось кого-то чему-то учить, он предпочитал учить непосредственно делом, а не