понимаю, правильно делали. Они превыше всего ставили профессиональную честь. И нас к тому приучали. Если подумать — этим они нас не просто в профессии, а и в жизни на место ставили. И слово «работа» у них всегда писалось только с большой буквы. Взял управление на себя — все позабудь, одно помни: с этого момента никого больше на свете нет, ты один и, если ты не сумеешь, никто не сумеет. Этим и живи, даже если управление тебе дали всего на минуту. Вот как учили. Потому что знали главное: жизнь человеческая не бесконечна, и уж если ее на что тратишь — на дружбу, на врагов, на достижение целей, так твердо знай, на что тратишь, а главное, как. А вы — легкие какие-то ребята. Кругом легкие. Осознавать себя начали, когда такие, к примеру, понятия, как «циклотрон» или, скажем, «зазвуковая скорость», били уже такими же ходовыми, как «кастрюля» или «трамвай». И думаете, что так оно и было от века, а все остальное вы тут придумали сами. Легко досталось, вот в чем фокус, и потому живете легко. Ну как же! Вся жизнь впереди, ее еще на все хватит — и грешить, и каяться! Так я и думаю теперь: дело вы знаете неплохо, делу вы у нас научились неплохо. Как сказал одни министерский начальник: качество пилотирования вполне соответствует пилотируемым машинам. Но это же только полдела. Остается еще работа. Как была, так она и остается при любых технических уровнях работой. С большой буквы. И отношение к ней может быть только одно: взял управление на себя, знай — больше никто не сможет, если ты не сумеешь. А вот это еще, похоже, не бродит у вас в крови, и тут, наверное, наша ошибка. А может, даже вина. Слишком мы вас, кажется, опекали. Поздновато начинаете самостоятельно ходить, хоть резво берете…
Так мысленно толковал сам с собой Гордеев, адресуясь не столько к Мараховскому лично, сколько к тем, кто виделся ему за ним. А виделось множество. И многие из этого множества прошли за годы работы и через его руки. Видел он и таких, кого легкость уже, по существу, погубила, предопределив им, быть может, и феерические, но короткие летные судьбы, и это донимало его теперь с той остротой, с какой, всматриваясь в приближающуюся замену, болеют старики за будущее того дела, которому сами отдали жизнь. Если уж говорить о том, что после нас должно им остаться, думал Гордеев, с тем спокойствием думал, с каким оглядываются на жизнь, когда знают, что она, по существу, уже прожита; если уж об этом говорить, то самое главное должны вы у нас перенять вот что — тревогу. За каждый прожитый день. За каждый час, потраченный зря, не на дело, а на то, что возле него. В спешке, в затягивающих сумасшедших скоростях века уже некогда на себя оглянуться, думал Гордеев, да особого желания на это у них нет, потому что эта тревога еще не мешает им жить, еще не вошла она в плоть их и в кровь. Но на нашей земле все однажды возвращается на круги своя. В свой час каждый из людей должен, пусть даже и неимоверным усилием, вырвать себя из плена нарастающих скоростей, так стремительно меняющих жизнь, чтобы оглядеться, оглянуться, понять: кто ты, зачем? Никого не минует ни этот вопрос, ни эта необходимость.
За долгую жизнь видел Гордеев и таких, кто этого не сумел и, словно бы мимо себя промчавшись, так и не состоялся, канув бесследно, беспамятно. И потому, что он знал, как это бывает, а те, кто виделся ему в Мараховском, не знали, он считал теперь своим долгом, быть может, самым первым из тех, что еще числились за ним на земле, рассказать им об этом. Так, чтобы поняли.
А к Мараховскому у него особо лежала душа.
Земное свое тридцатилетие уже перешагнувший, летчиком этот парень был еще молодым — ведь не количеством, а качеством прожитого определяется зрелость; но уже и теперь он умел быть почти безошибочным в тех стремительно меняющихся ситуациях, какими богат любой из полетов и из каких, в сущности, состоит всякий полет. Еще не обладал он той синхронностью движений мысли и рук, когда, оформившись в сознании, в ту же секунду решение становится действием; еще не хватало в его работе того безупречного автоматизма, результата знаний, помноженных на опыт и расчет, без которого летчик просто немыслим, но задатки всего этого ощущались в нем заложенными от природы. Однако, свидетель всяко складывавшихся судеб, Гордеев знал, что летчик даже и в этом случае может в Мараховском не состояться, если не будет звенеть в нем колоколом, пусть и слышным только ему одному, неотделимая от самой его жизни вот эта тревога за каждый прожитый день, если не станет она такой же неутолимой, как неутолима в нем жажда летать. Вот это он мог, хотел и должен был сказать Мараховскому, раз уж так распорядилась судьба, что одному из них выпало учить, а другому — учиться. Но чтобы слова не остались просто словами и сделали свое дело, нужна была своя минута для каждого из них. А она еще не пришла. Гордеев видел: скажи он эти слова сейчас, Мараховский их только услышит, но не примет так, как это было бы нужно. Для таких слов еще не готовы сейчас ни разум его, ни сердце. И потому Гордеев продолжал молчать, выжидающе, сбоку поглядывая на второго пилота. Ничего нельзя было прочитать сейчас на лице Деда. Только сухие пальцы его выстукивали на колене какой-то ритм, понятный ему одному.
Он очнулся, как от шока, от внезапно и странно сковавшего его оцепенения, растерянный, не понимающий, что произошло.
Может, было то состояние подавленности, вызванное зрелищем близко рождавшейся грозы, этой сокрушительной силы, не управляемой человеком. Он не знал и не смог бы сказать, сколько времени это с ним продолжалось.
Окружающее вновь обретало привычную определенность. По-прежнему бесстрастно регистрировали течение полета приборы; они оставались перед его глазами все время, но были как бы полуслепыми: в нем словно выключился неведомый центр, переводящий на язык действий молчаливые приказания стрелок. Снова обретя способность ощущать движение самолета и его положение в пространстве, он увидел: у них нет предписанной штурманом высоты, потеряны скорость и курс; самолет, как бы предоставленный себе самому, несло теперь словно по краю гигантской воздушной воронки, и не он сейчас диктовал высоте — она бросала его в сплетение возмущенных воздушных потоков, скорость которых нарастала с угрожающей быстротой от минуты к минуте.
Дед по-прежнему молчал, сложив руки на коленях; молчал штурман. Это их молчание можно было расценить как молчаливое предоставление ему и теперь все той же полной командирской власти на борту, и так оно, верно, и было.
Однако Мараховскому, возбужденно, болезненно реагировавшему теперь на все, почудилась в их молчании словно бы отчужденность.
Он переложил штурвал вправо и дал педаль, рассчитывая так пригасить раскачивание самолета и его желание в очередной раз «прилечь» в левый крен, но в нетерпеливом желании скорее исправить ошибку, он сделал это, пожалуй, слишком резко. Самолет ответил пилоту сопротивлением рулей. Он повторил маневр — напряженной дрожью отозвалась машина на резкое изменение своего положения в пространстве, с басовитой натужностью взревели двигатели. И механик со всем спокойствием, на какое только оказался сейчас способен, сказал из-за спины:
— Ты, паря, полегче. Так ты ему дыхание собьешь. А он и без того железный. Ты не спеша до десяти сосчитай.
И может, это спокойствие механика, так резко противоположное его собственному состоянию, отрезвило, или просто привычно возвращалось самообладание — он встряхнулся, усилием воли взял себя в руки. И теперь уже спокойно, делая все подчеркнуто так, словно он был на внуковском тренажере, а не на высоте семи тысяч метров над закрытой облаками землей, уже окончательно разобравшись с показаниями и приказаниями приборов, потихоньку добрал скорость, отыскав «свой» воздушный поток, и потом, постепенно разгоняя самолет, добрал высоту и уже легко закончил заданный штурманом разворот.
И наконец, описав высоко над землей длинную пологую дугу, ИЛ вернулся на курс. И тогда Мараховскому показалось, что в эту минуту даже и ветер стал как будто бы тише.
Теперь у него была возможность обдумать случившееся. Он мысленно оглядел только что проделанный путь, отчетливо видимый изо всех людей на земле только ему одному, и сказал себе с той силой настроения, с какой с глазу на глаз с собой говорят себе, чтобы запомнить надолго: что если нынешний день и не научит его не делать других ошибок, этих он никогда уже не позволит себе повторить.
Он посмотрел вправо. Сизая тяжелая мгла уходила назад. Солнце смутно угадывалось за облаками.
— Даст эта тучка прикурить через часок москвичам, — сказал штурман, ни к кому, собственно, не обращаясь. — Особенно тем, кто за город оторвался. На Клязьму, к примеру…
А Мараховскому почудилось вдруг, что видит он в облаках справа еще самолет. И показалось ему, что