замер, как замирает человек перед чудом, рождающимся на глазах. — да это и было чудом, с детства жило в памяти воспоминание как о чуде об этом луче, который дано увидеть не часто и не каждому. Мараховского поразила обыкновенность минуты, когда это произошло, и следом утвердилась в нем окончательно мысль, жившая подспудно давно и только ожидавшая своего часа, своего особенного настроя души, когда только и может она родиться в той своей законченности, которая западает в сознание надолго, если не навсегда. Он подумал о неповторимости всего, что окружало его на земле.
Неповторимы были каждый день и каждый час и улыбка дочери, подсмотренная случайно, когда, уже собираясь уходить, он заглянул на цыпочках в спальню и увидел ее чему-то улыбающейся во сне: в эту минуту ему показалось, что он понял наконец истинное значение слова «лучезарный». Навсегда неповторимыми остались слова любви, сказанные ему однажды, давно, матерью этого ребенка, в котором для него была теперь сосредоточена жизнь, ибо так, как были сказаны эти слова, они говорятся только однажды.
Неповторима была детски-доверчивая улыбка на простецком лице радиста Гены Юдаева, этого большого ребенка, постоянно готового рискнуть, не раздумывая, головой за друга. Никогда и ни в ком больше не повторится даже то, как он резко менялся, когда, поднявшись в пилотскую кабину, переставал быть просто своим парнем и опять превращался в безотказный, безошибочный слух, во второе зрение экипажа. Лицо его каменело на скулах, когда он работал, а работал он так, как никто, — с какой-то азартной злостью и всегда так, будто последний раз держал руку на телеграфном ключе.
По-своему неповторим был и их бортмеханик Игорь Полушкин с его неизменной подчеркнутой элегантностью во всем — от одежды до манеры держаться. Им можно было откровенно залюбоваться, когда на взлете или при посадке наступало его время и он становился главным действующим лицом. Руки его, словно шутя, справлялись с шестнадцатью тысячами лошадиных сил при помощи секторов газа, многочисленных тумблеров и рукояток, которые пальцы механика обегали со стремительной легкостью виртуоза.
Неповторимы были застенчивость и фантастически несокрушимая вера в силу добра, отличавшие штурмана. И не просто летчиком среди летчиков стоял в общем ряду Гордеев, их командир. Дед, отлетавший на своем веку столько, сколько никто из них еще и прожить не успел, Дед с его стариковской ворчливостью, которую они со снисходительностью молодости вышучивали, с его стариковской осторожностью, над которой, в силу все той же молодости, не утруждались задумываться — откуда она…
Всех их снова мысленно увидел сейчас Мараховский, ощутив себя как бы рядом с ними, как бы почувствовав мгновенное прикосновение их дружеских плеч. Но его отношение к ним, его понимание их было теперь иным, окрашенным отчетливым сознанием того, что ни в ком больше, такими, как он их знал, они уже никогда на земле не повторятся.
Теперь видел он их и воспринимал как бы уже совсем иными и начинал понимать, что рядом с ними и сам он теперь в чем-то уже не сможет быть прежним…
Солнце выкатилось наконец на простор, сдвинув границы, сблизив пределы, смешав цвета. Утратила свою притягательность и таинственность глубина мгновенно выцветшей под солнцем воды. Окружающее опять сделалось привычным, как привычной бывает обжитая квартира. Хлынули знакомые звуки дня, и он снова услышал в себе мерный ритм уходящего времени, а потом и внятный голос ожидавших его забот, когда высоко над землей, такой далекий уже, что только угадывался, потянул самолет. Мараховский определил по звуку, мощному даже на таком удалении, что это «сто пятьдесят четвертый» уже идет на рабочей своей высоте. Он представил себе сильную и стремительную машину, занятый работой экипаж — пятерых уже не принадлежавших земле людей. И снова пережил ощущение радостной удовлетворенности.
И, уже вовсе находясь во власти нахлынувших представлений, он еще мысленно увидел, как скоро соберется и их экипаж, как совершат они традиционный предполетный обязательный круг: стартовый врач, диспетчер, штурманская служба, синоптики, служба перевозок. Как потом охватит их последнее ожидание, РП даст «добро» — и они тоже начнут набирать свою высоту, и каждый заново переживет минуту, когда и сам уже как бы перестанет принадлежать земле, крепко привязанный к ней нитями памяти, и переживание это снова будет острым, как то, что было когда-то впервые, потому что всегда единственным остается каждый полет. ИЛ пойдет вверх с подобающей машине его класса неспешностью и с той степенью уверенности, какую они сумеют ему передать. И если в тот час небо и солнце будут чистыми, как сейчас, они опять будут взлетать как под аркой гигантской радуги. Это ведь только с земли небо кажется однотонным. За облаками оно — тысяча красок, рождающихся и умирающих на глазах. За облаками небо — затягивающая бесконечная глубина. За ней тянешься, как за миражом, тянешься и не можешь достичь, но уже не властен заглушить надежду на то, что хоть когда-то достигнешь.
Он не поднялся — подсознательно оттолкнулся от земли, как бегун, теперь уже готовый к схватке со встречной скоростью. И с этой минуты уже начался для него полет. Снова жило в нем желание увидеть, что будет там, за облаками, и желание это было сейчас сильнее всех остальных.
ШЕСТОЕ ИЮЛЯ
…А когда кончается и твоя рабочая смена, так же от усталости чугунно ломит в плечах, как если бы ты целый день ворочал на лесах кирпичи. Такой же тяжестью наливаются ладони, как если бы ты целый день двигал рычаги трактора, поднимая залежную землю, набухшую весенней водой.
Да так оно, но сути, и есть. Над каждым гектаром земли — свой гектар нелегкого неба.
Одинаково желанна каждому, честно отработавшему свой день, кружка ключевой воды и краюха теплого хлеба. И наверное, ко всем одинаково возвращается потом во сне прожитый день.
Только каждый видит свое.
Сталевару привидится вдруг ослепительная пляска металла. Токарю — синие тонкие искры стружки, летящей из-под резца. Трактористу приснится вдруг запах пшеницы.
Тебе снится каждый раз земля далеко внизу, размытая дымкой, медленно скользящая назад, под крыло — и облака, облака…
1
Была середина дня — тот отрезок бесконечных аэропортовских суток, когда жизнь входит в полосу наивысшего напряжения. Предельно плотным стал поток самолетов. Они шли один за другим, гул двигателей волнами перекатывался над землей, раскачивал даль, и высшей своей точки достигал людской прилив.
Хозяевами положения на площади перед зданием порта стали теперь таксисты. Пришла их пора. Рябило в глазах от знакомых эмблем на дверцах машин, визжали покрышки на лихих виражах. Проносясь мимо, машины обдавали запахами горючей резины, горячего железа и масла, острым чадом отработанного бензина. Запахи обволакивали одуряющей духотой, в них можно было увязнуть, как в трясине. Горечь пыли, невидимо, но плотно стоявшей в воздухе, взметенной бесконечным движением людей и машин, обжигала губы. Человек чувствовал себя как в клетке. Жара сковывала волю. И тогда рождалась острая до физической ощутимости жажда вырваться из наркотической духоты. Самолеты, возникая из тускло стекленеющего неба и заходя на посадку с грацией, такой неожиданной для их тяжелых тел, еще больше будоражили сонную одурь, ведь вместе с ними прилетало дыхание ветра, то ли рожденного самим их движением, то ли принесенного с собой на звенящих плоскостях. У ветра был снежный запах высоты, тонкий и пронзительно чистый. И невольно верилось почти как в реальное, в то, что где-то далеко, там, откуда прилетают такие