вставало в сознании само это слово «детство» и то, что было за ним. И хотелось родиться снова, чтобы войти в этот хрупко-прозрачный и доверчивый мир новым, чистым, как в детстве в него входил — в те ясные дни, когда все на свете дороги казались только прямыми и радость была только радостью и не несла в себе, как теперь, привкуса сожаления о том, что ничему в жизни не дано повториться. И новым содержанием и даже словно бы новым смыслом наполнялось давнее «как жить?»…
Летом леса шумели бесконечным дождем. Он затихал, когда затихали ветры, а потом снова дождевой плеск листвы заполнял собой все от горизонта до горизонта, и тепло было от солнца в зеленом полусумраке этого не проливавшегося наземь дождя, и загадочно было от криков невидимых птиц. Влажным серебряным блеском мерцали лесные озера. На их берегах душа, невидимо омытая озерной прохладой, легко освобождалась от боли обид и разочарований и к разгоряченным мыслям возвращалась та необходимая спокойная определенность, без которой нельзя жить.
Особняком хранила память воспоминания о ночных привалах, о тех остро-тревожных часах, когда ночь, беззвучно падая на землю с головокружительной высоты, сжимала видимый мир до размеров крохотной точки в пространстве и как бы надвое делила всю жизнь. И он оставался, затерявшись посреди ночи, один на один с собой, с тем, чем он был, чего стоил, а по другую сторону темноты, словно на другой чаше весов, выстраивалось все, что было его жизнью, смыслом ее и наполнением: дом, семья, работа, любовь, друзья и недруги, радости и огорчения, надежды и планы на завтра. Одни на один с собой посередине застывшей молчаливостью ночи, как бы изъятый из времени и отделенный от себя самого, он мог всмотреться в свою жизнь и оценить, чего она стоила, спокойно и беспристрастно. Только собственная совесть была судьей в такие часы да сознание абсолютного совершенства природы, от власти которого никуда не уйти. Рядом с ним так обостренно-отчетливо было видно собственное человеческое несовершенство и не такой уж ладной оказывалась вдруг на поверку собственная жизнь, еще недавно представлявшаяся организованной так надежно и так безошибочно верно продуманной наперед…
На высоте наглухо закрытая облаками земля временами начинала казаться почти нереальной. Высота как бы лишала воспоминания о ней, ее живых красках, ее живом тепле, и он часто испытывал к ней минуты любви, такой обжигающе острой, как внезапная спазма сердца. Так мучительно прозревают, когда прощаются с тем, что любит, и начинают понимать, как единственно, как незаменимо то, что оставили.
Возвращаясь, он находил все, что любил здесь и помнил, еще более прекрасным, и тогда переживал чувство благодарности к земле за то, что была она неизменно доброй и щедрой, каким бы он ни вернулся, и просто за то, что она была.
Здесь он понял однажды, что если есть что-то высшее в мире, ради чего стоит жить, так это ради земли, из рук которой получил когда-то самое большое счастье, каким она только может одарить человека. — счастье родиться. Счастье жить под ее небом. Счастье дышать ее воздухом, пить воду ее родников, знать, что, если отвернутся однажды даже самые близкие из близких, она не оставит, она успокоит, снимет боль и поможет найти заблудившемуся дорогу.
Здесь он понял, быть может, самое главное, за что любил свое дело: за возможность знать минуты такой благодарной любви, которые давали ему силы на преодоление однообразных будней.
Две любви жили в нем; одна не могла без другой, и вместе это и было, наверное, то самое, что делало его летчиком так же, может быть, медленно и так же трудно, как трудно рождается неповторимость заката или форма цветка.
Утро пахло тающими туманами. Мараховский вспомнил, какой редкой голубизны, неожиданной под небом огромного города, неизменно подернутым сизым дымным налетом, бывала по утрам, на восходе солнца, вода в Рублеве. Вспомнил напряженную тонкую дрожь лески, стремительно скользящей в глубину, блеск тяжелой росы на травах и ощущение той особенной, легкой и крепкой уверенности, которую всегда рождала в нем покойная тишина еще не подчиненных дневным заботам минут. Ощущение это было, как второе дыхание.
А потом он представил себе все, что ждало его в нынешнем дне, за еще отдаленной гранью, и снова привычно нахлынули на него свист ветра над бетоном, рев работающих двигателей, напряженное ожидание, подчиняющее себе все и вся, потому что им и живут от века все аэропорты земли, эти пристани вечных прощаний. Все это увидел он снова с привычной отчетливостью, и желание надышаться утренней тишиной прежде, чем закрутит водоворот дня, окрепло в нем и ощущалось теперь как необходимость. Так бегуну необходима последняя секунда перед выстрелом стартового пистолета. Она должна принадлежать только ему, эта секунда, когда он может собраться и как бы взять для себя сил у земли, коснувшись ее ладонями прежде, чем бросит свое тело в схватку со скоростью.
Он собрался легко и быстро и поехал в Рублево «на перекладных» — на полупустых и медленных еще в этот ранний час автобусах, по которым гуляли веселые сквозняки. И пока ехал, медленно таяло в нем состояние той хотя и привычной, но все равно тягостной пустоты, которая всегда приходит после каждого завершенного рейса, когда кажется, что вот в этом полете выложился весь, до конца, отдал все, что мог, и теперь уже никогда и ничего больше не сможешь. Тяжесть эта теперь таяла в нем, и на смену холоду пустоты поднималось медленной теплой волной желание снова испытать и пережить все то, что столько раз уже было пережито. Значит, живем, сказал он себе, и живем правильно, если хочется перемен.
В Рублеве он сразу вышел на свое, давно облюбованное место. Берег здесь был плоский, в низких травах и редком лозняке, не на чем было задержаться взгляду, но именно своей неутомляющей пустынностью и привлекал Мараховского здешний пейзаж: пестроты перед глазами ему в полетах хватало и так.
Переспелая роса лежала на травах тяжелой парчой. И перво-наперво он умылся росой. С детства, с бабкиных рассказов еще, и доныне жила в нем мальчишеская вера в то, что у тех, кто умывается по утрам студеной росой, прибывает силы и доброты. Это были детские суеверия, конечно, и всерьез он к ним относиться не думал, но берег это в себе, как берег все, что освящено было памятью детства.
Потом он накопал червей у кромки берега и не спеша приготовил улочку, испытывая удовольствие уже от одного только этого занятия. Оно освобождало его от забот сиюминутных для главных забот, что уже ждали его где-то за гранью своего часа.
Пристроив удилище, он раскурил свою первую за это утро сигарету; следил, как вьется, тает над самой водой, сливаясь с ней цветом и исчезая бесследно, синеватый дым, и в нем самом словно бы таяло что-то, от какого-то груза освобождалась душа. И он даже невольно притих, чтобы ненароком не спугнуть этой минуты.
Солнце еще лежало за горизонтом, неровно изломанным силуэтом громадно раскинувшегося города. Но с каждой минутой небо светлело, все легче делались дальние очертания, как будто чья-то рука осторожно размывала акварельный рисунок на холодном тонком стекле. И вот беззвучно перелился через гряду крыш солнечный свет. Город в отдалении сделался легким, невесомым, почти как мираж. Он теперь словно бы парил над самой землей или плыл по сверкающему потоку, набиравшему силу. Там, на другом берегу потока, словно на просторе иной земли, остались все привычные звуки и голоса дня: здесь, у волы, слышал Мараховский только редкие осторожные шорохи ветра в траве да тихий звон капель, срывавшихся с лески. И еще была тишина, в которой почувствовал он себя затерявшимся, как мальчишкой терялся в лесах, и покой, который жадно впитывал он, готовя себя к тому условному часу, за чертой которого ничего этого уже не будет.
Поплавок выходил из дремы, нырял; чутьем Мараховский каждый раз почти безошибочно угадывал, что там бралось на крючок. Он весь был сейчас поглощен этим занятием, неуловимо рождавшим не похожее ни на какое другое чувство той особенной близости к земле, когда кажется, что способен понять все, о чем она говорит, чувство такой остроты, с какой его переживают только летчики и моряки, те немногие из людей, кому в буднях выпадают не так уж часто минуты вот такой близости к ней, когда каждая полна обжигающей благодарной нежности к ней и веры в то, что когда-нибудь сумеешь отплатить ей добром за добро, оправдав этим свое существование.
В последние мгновения единоборства света и тающей темноты, когда, стремительно загустев, стал холодным, фиолетовым цвет воды, издалека, от горизонта, пронзив этот фиолетовый холод, коротко, сильно сверкнул низко над водой и тут же погас зеленый загадочный луч. Цвет его, ослепительно чистый, напомнил Мараховскому свет высоких ночных звезд, каким случается иногда увидеть его летчикам. Он