подрагивала. Занимался свет. Ветер дрожал мелкой дрожью. Звезда была далекой. Ночь, свет. Свет был ярок. Гимн, песня, медленный танец пустяков внутри него. Звезда над городом, свет над холмом, дерн над Беном, ночь надс всем. Его сознание возилось с пустяками. Над всеми нами есть что-то. Звезда, ночь, земля, свет… свет… Утрата! Утрата!.. Камень… лист… дверь… О, призрак! Свет… песня… свет… свет, взметнувшийся над холмом… над всеми нами… звезда сияет над городом… над всеми нами… свет.
Мы не вернемся. Мы никогда не вернемся. Но на нами всеми, над нами всеми, над нами всеми есть — что-то.
Ветер гнул ветки; засохшие листья подрагивали. Был октябрь, но некоторые листья подрагивали.
Свет, взметнувшийся над холмом. (Мы не вернемся.) А над городом — звезда. (Над нами всеми, над всеми, кто не вернется.) А над днем — тьма. Но над мраком… что?
Мы не вернемся. Мы никогда не вернемся.
Над рассветом жаворонок. (Он не вернется.) И ветер, и дальняя музыка. Утрата! Утрата! (То, что начнется.) А над твоим ртом земля. О, призрак! Но над мраком… что?
Ветер гнул ветки; засохшие листья подрагивали.
Мы не вернемся. Мы никогда не вернемся. Был октябрь, но мы никогда не вернемся.
Когда они вернутся? Когда они вернутся?
Лавр, ящерица и камень больше не вернутся. Женщины, плакавшие у ворот, ушли и не вернутся. И боль, и гордость, и смерть пройдут и не вернутся. И свет и заря пройдут, и звезды и трель жаворонка пройдут и не вернутся. И мы пройдем и не вернемся.
Что же вернется? О, весна, жесточайшее и прекраснейшее время года, весна вернется. И чужие погребенные люди вернутся, цветами и листьями чужие погребенные люди вернутся, а смерть и прах никогда не вернутся, ибо смерть и прах умрут. И Бен вернется, он больше не умрет, в цветах и листьях, в ветре и в дальней музыке он вернется.
О утраченный и ветром оплаканный призрак, вернись, вернись!
Стемнело. Морозная ночь сверкала огромными алмазными звездами. Огни города светились резко и ярко. Пролежав на холодной земле некоторое время, Юджин поднялся и ушел по направлению к городу.
Ветер гнул ветки; засохшие листья подрагивали.
XXXVIII
Через три недели после возвращения Юджина в университет война кончилась. Студенты, ругаясь, сняли военную форму. Но они звонили в большой бронзовый колокол и разожгли в парке огромный костер, прыгая вокруг него, как дервиши.
Жизнь возвращалась в штатское русло. Серый хребет зимы был переломлен, приближалась весна.
Юджин стал важной особой в маленьком университетском мирке. Он ликующе погрузился в его жизнь. Он выкликал в горле свою радость; по всей стране возвращалась, воскресала, пробуждалась жизнь. Молодые люди возвращались в университет. Листья развертывались нежной зеленой дымкой; перья нарциссов вырывались из жирной черной земли, персиковый цвет опадал на пронзительные островки травы. Повсюду возвращалась, пробуждалась, воскресала жизнь. С победной радостью Юджин думал о цветах над могилой Бена.
Он пребывал в экстатическом исступлении, потому что весна победила смерть. Скорбь по Бену ушла куда-то на забытое дно его существа. Он был заряжен соком жизни и движением. Он не ходил — он несся прыжками. Он вступал во все общества, в которые еще не вступил. Он произносил забавные речи в молельне, у курильщиков, на самых различных собраниях. Он редактировал газету, писал стихи и рассказы — он разбрасывался, не останавливаясь и не размышляя.
Иногда ночью он мчался рядом с пьяным шофером в Эксетер или Сидней и там за заложенными цепочкой решетчатыми дверями искал женщин, взывая к ним в свежем сумраке весеннего рассвета юным козлиным криком вожделения и голода.
Лили! Луиза! Руфь! Эллен! О матерь любви, колыбель рождений и жизни, каким миллионом имен тебя ни называли бы, я пришел, твой сын, твой возлюбленный. Встань, Майя, у своей открытой двери, затерявшейся в дебрях Негритянского квартала.
Иногда, бесшумно проходя мимо, он слышал, как молодые люди говорили с своих комнатах о Юджине Ганте. Юджин Гант сумасшедший. Юджин Гант свихнутый. Это я (думал он) — Юджин Гант!
Затем какой-то голос сказал: «Он не меняет нижнего белья по шесть недель. Это мне рассказал один студент из его землячества». А другой добавил: «Он принимает ванну раз в месяц, надо не надо». Они рассмеялись. Кто то сказал, что у него «блестящий ум», и все согласились.
Он сжал когтями свое узкое горло. Они говорят обо мне, обо мне! Я — Юджин Гант — покоритель народом, владыка земли, Шива, воплощенный в тысяче дивны! форм.
В наготе и одиночестве души он бродил по улицам Никто не сказал — я знаю тебя. Никто не сказал – я здесь. Огромное колесо жизни, осью которого он бы неуклонно вращалось.
Почти все мы считаем себя черт-те чем, думал Юджин. Во всяком случае, я. Я считаю себя черт-те чем. Потом на темной дорожке он услышал разговор студенток в комнате и до крови сдавил свое лицо, рыча от ненависти к себе.
Считаю себя черт-те чем, а они говорят, что от меня воняет, потому что я не принимаю ванну. Но от меня не могло бы вонять, даже если бы я никогда не мылся. Воняет только от других. Моя неопрятность лучше их опрятности. Ткань моего тела тоньше; моя кровь — тончайший эликсир, волосы на моей голове, мой спинной мозг, хитрые соединения моих костей и все соки, жиры, мышцы, масла и сухожилья моей плоти, слюна моего рта и пот моей кожи смешаны с редчайшими элементами,— они прекрасней и благородней их грубого крестьянского мяса.
В этом году у него на шее появился маленький лишай — знак его принадлежности к Пентлендам, залог его родства с великой болезнью, имя которой жизнь. Он раздирал это место ногтями, выжег на шее язву карболовой кислотой, но пятно оставалось, словно питаемое неисцелимой проказой, таящейся в его крови. Иногда в прохладную погоду оно почти исчезало, но в теплую погоду оно опять воспалялось, и он расчесывал шею в кровь от невыносимого зуда.
Он боялся допустить, чтобы кто-нибудь оказался позади него. Он старательно садился спиной к стене; спускаясь по лестнице в толпе, он испытывал невыносимые муки и поднимал плечи, чтобы воротник пиджака прикрыл жуткое пятно. Его волосы превратились в косматую гриву, он не стригся отчасти из желания спрятать пятно, отчасти же потому, что при мысли об устремленных на его шею глазах парикмахера он испытывал стыд и ужас.
Порой он начинал болезненно ощущать вокруг себя ничем не оскверненную юность; его страшило громогласное здоровье Америки, которое на самом деле — скверная болезнь, так как никто не признается в своих болячках. Он съеживался при воспоминании о своих утраченных героических фантазиях, он вспоминал Брюса-Юджина, псе тысячи своих перевоплощений — с зудящим лишаем на теле ему нигде не было места. Он болезненно воспринимал все свои физические изъяны — действительные пли мнимые. Иногда по нескольку дней подряд он был неспособен видеть ничего, кроме чужих зубов,— он заглядывал в рот своим собеседникам, замечал все пломбы, пустоты, протезы, мосты. Он с завистью и страхом смотрел на безупречные челюсти молодых людей и по сто раз на дню разглядывал свои здоровые, но слегка пожелтевшие от курения зубы. Он яростно тер их жесткой щеткой, пока его десны не начинали кровоточить; он часами тоскливо размышлял об испорченном коренном зубе, который со временем придется вытащить, и в диком отчаянии вычислял на бумажке, в каком возрасте он останется совсем без зубов.
Однако, думал он, если я буду терять по одному зубу в два года, после того как мне исполнится двадцать лет, к пятидесяти годам у меня еще останется больше пятнадцати, потому что всего их у нас тридцать два, включая зубы мудрости. И это будет почти незаметно, если бы мне только удалось сохранить передние. Затем с обычной своей верой в будущее он подумал: к тому времени, наверное, дантисты